Учебник рисования - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пригласили Горелова в редакцию, тот явился с уникальными фотографиями. Отпечатки оказались расплывчатыми, лица участников события разглядеть было трудно. Кто это, с выпученными глазами? Роза Кранц? Непонятно. А этот, горделивый господин в бороде — неужели Голенищев? Мутное пятно, желтая клякса вместо лица. А вот это что такое? Человека нет, лица тоже нет — одна ухмылка осталась. Кто там был, на снимке? Насмешка, а не документ! Отчего же не в фокусе снимок? — спросили культурологи.
— Хочешь честно? — сказал Горелов. — Снимки были контрастные, каждый волосок виден. Хочешь, правду скажу? Таких четких снимков вообще не бывает! У дальнего персонажа родинка на носу — и та видна! Вот так-то! Сначала, первые лет пять — все было нормально, а потом фотография стала расплываться. У кого нос пропал, у кого глаз. Дальше — больше. Прямо фигурами стали из снимка вываливаться! Что такое? Куда делись? Снимал-то я толпу, а на снимке осталось человек пять. А потом и они исчезли. Но общий дух — сохранился!
Загадочная история. Сам Горелов объяснял ее просто: родовое проклятье. Бабка, испанка, рассказывала, что некогда, еще в Средние века, во время Реконкисты, род Гореловых был проклят одним из обиженных мавров — алхимик и книжник, мавр посулил крушение всем проектам, намеченным к воплощению. С тех пор беда поражает любое начинание. Возьмешься за дело — а мавританское проклятье его прихлопнет. То замок в Астурии пострадал от землетрясения, то виноградник поела тля, то фотография расплылась в желтое пятно. Возник вопрос: при чем тут Испания? Откуда мавры взялись? Горелов пояснил:
— Я, между прочим, испанец.
— Да ну?
— Клянусь! Семья приехала в Россию во время испанской войны.
— Не может быть!
— Из астурийских графов. Знаешь, как меня по-настоящему зовут?
— Лев Горелов, а как еще?
— Хочешь честно? Лео Хосе Арано Поутро Нахеро де Горело.
Изумились зигзагам судьбы фотографа; однако на то и история, чтобы все было запутано. Фотографии так и не обрели — снимок расплылся, с ним вместе расплылась память тех далеких дней.
IVСобытия вспоминаются смутно, что-то такое свободолюбивое определенно произошло, но что именно — сказать трудно. Стремились куда-то, несомненно стремились, порыв был — но вот куда именно, разобраться сложно.
Теперь уже мало кто обращался мыслями к тем, былым, упованиям и мечтам. Важно то, что получили, а чего хотели — вопрос иной. Хотели стать Европой, грезили — вот-вот сольемся мы воедино с мыслящими европейскими народами. И мнилось: вот еще один шаг, вот еще один документ (концессия, продажа, аренда) утвердим — и совсем Европой станем. Однако не стали. Выходили, помнится, даже научные труды: дескать, если вглядеться в нашу историю, то мы — совершенные европейцы. Стать европейцами не получилось по простой причине — не смогли договориться, какими именно европейцами хотим мы стать. Хотелось быть некими идеальными европейцами, но таковых в природе не существует. Невозможно быть европейцем вообще, как невозможно быть вообще солдатом. То есть, амуницию и ружье приобрести возможно, можно даже пострелять — но от этого солдатом не станешь. Солдатом можно быть только определенной армии, с определенным флагом и командованием. Более того, собираясь стать солдатом некоей армии, надо быть готовым не только к победе. Например, надо приготовиться и к тому, что твою армию разгромят. Так и в случае с европейской судьбой. Европеец — он может быть или немцем, или бельгийцем, или французом, но никак не просто обобщенным европейцем. За каждым из европейцев стоит ясная родословная, ничем не отменимая. У каждой из европейских наций есть история — рано или поздно, но она, как и любая жизнь, подходит к концу — по той же причине, по какой прерывается биологическая человеческая жизнь, по какой гибнет армия. В тот момент, когда русские возжелали стать европейцами, европейские полки дрогнули, а генералы разбежались.
Впрочем, сами европейцы, едва почувствовали, что силы армии иссякли, ставили под знамена всех, кого ни попадя. Лишь бы армия сохранилась, лишь бы постучали еще хоть чуть-чуть барабанные палочки. Так не мог примириться с участью своей Наполеон, и печальные сто дней, завершившиеся Ватерлоо, свидетельствуют о том, что смерть нельзя отменить, у всего великого бывает конец.
Европа, которую строили Карл Великий, Наполеон и Бисмарк, Европа, которую пытались возродить Муссолини и Гитлер, Европа, которую спасали Черчилль и Де Голль, — эта Европа прекратила свое существование. Искусственное расширение границ ускорило ее закат. Сегодняшняя Объединенная Европа не напоминает ни Священную Римскую империю, ни Империю Цезаря: у нового образования нет ни цели, ни планов. Когда много людей собираются под знамена, у них обязана быть некая цель — зачем собираться в противном случае? Если же целью собрания полков объявлено намерение выжить — судьба такой армии будет печальна. Спросите политика, писателя или водителя такси — есть ли цель у Европы, есть ли какая либо черта или свойство, определяющее дальнейший путь этого организма в истории, — скорее всего, самым распространенным ответом будет тот, что идеей Европы является идея свободы. Под свободой в данном случае имеется некое устройство дел, дающее право на отдых и не предполагающее обязательств. Территория Европы объединяет рантье, проживающих наследие былых веков и отстаивающих это право. Это вполне понятная цель. Почему не позволить потомкам цезарей тихо играть в поло и гольф, торговать оружием и нефтью, а по воскресеньям ходить в музеи? Однако игра в гольф приносит пользу только после созидательной работы, а в отсутствии таковой — отдых разлагает и портит. Европа объединилась, чтобы стать провинцией большого мира, новой империи, живущей по иным, не европейским законам. Более того, объединение пенсионеров уничтожило последнюю возможность, предложенную некогда Де Голлем, — национального объединения, Etates European. Пятьдесят лет назад генералу казалось, что национальные европейские штаты смогут объединиться, не растеряв самобытной культуры, — возможно, тогда было не поздно. Боязнь определенности — эта боязнь породила философию деконструктивизма и абстрактное искусство — сделала такой путь развития невозможным. Европа последовательно отказалась от своих военных героев, заменив их на коллаборационистов, и от директивного гуманистического искусства, заменив его на беспредметные декорации. Можно было ожидать, что это лишь небольшая передышка от избыточной активности. Но в истории передышка невозможна.
Жизнь устроена так, что невозможно прекратить какую-либо деятельность без того, чтобы иного рода деятельность не заменила ее. Если не совершить поступка, это вовсе не будет означать, что наступил перерыв в деятельности вообще, что вовсе никакой поступок не будет совершен. Поступок будет совершен непременно, просто совершит его кто-то иной, и, вероятно, иначе, чем это сделал бы ты. Историки умиротворенного западного мира заговорили о конце истории в то время, когда речь шла только о завершении определенной концепции: история не думала останавливаться. Отказ от гуманистического христианского искусства сделал актуальным язычество, и язычество — в новом, постхристианском обличье — стало определяющей силой истории.
Сумев отстоять свое прошлое в мировой войне, Европа добровольно разрушила будущее, и куда эффективнее, чем это сделали бы гитлеровцы или большевики. Заменив понятия «гуманизм» на понятие «прогресс», Европа смирилась с фактом: прогресс воплощает сильный, и необязательно, что сильной будет Европа. Представление о свободе как об абсолютном благе, лишившись христианского наполнения, стало оправданием силы — а сила не знает снисхождения, в том числе и к Европе.
Русскому интеллигенту, либеральному коллаборационисту, было трудно поверить в конец Европы: не может быть смерти там, где продают вкусную колбасу. Однако даже русские интеллигенты в конце концов заметили проблему и примирились с тем, что новой европейской жизни не начнут — за отсутствием жизни в организме Европы. Несмотря на привычную зависть к европейскому благосостоянию, русские интеллигенты разглядели, что в Новой империи найдутся более интересные объекты для зависти. Это требовало коррективов в проектах; что делать — если надо, внесем.
Граждане примирились с тем, что есть: приобретения все-таки сделаны, а идеальные порывы — расплывутся в истории, как нечеткая фотография.
Да, хотели свободы; да, алкали прорыва в цивилизацию; да, собирались строить общество, руководствуясь идеалами гуманизма. Что-то из этого набора получили, что-то не получили — но все подряд получить и невозможно. Время и сила вещей сами отбирают нужное, отсеивают случайное. Хотели демократии — а построили дачу, искали справедливости в социальных институтах, но обрели профессорский чин в Бостонском университете. Ну и что здесь дурного? Есть история духа (то, что Соломон Рихтер назвал бы парадигмой истории), а есть обыкновенное течение событий (как сказал бы Рихтер, социокультурная эволюция). И живут они параллельно, друг другу не мешают. Есть памятник герою прошлых эпох, стоящему с саблей в руке, — ну, допустим, памятник Джузеппе Гарибальди; ничем не хуже будет монумент его потомку, герою нового времени, вздымающему в воздух сосиску или подсчитывающему выручку у кассового аппарата. Получилось, что искали свободы, а идеалами общества стали обжорство, блядство, воровство и подлость. Хотели одно, получили другое, но в целом все устроилось.