Том 1. Уездное - Евгений Замятин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Разбудить Марусю? Сказать? Но что? Что люблю, что любил? И чем сильнее любил…»
Он пошел в спальню. Истерзанная ночными распятьями Маруся мертво спала. Лицо все измазано было следами слез, как у малого ребенка. Но эти две морщинки около губ…
Разверзлась шмитова каменность, проступила на лице смертная мука. Он стал на колени, нагнулся было к ее ногам. Нет… Сморщился, махнул рукой:
«Не поверит. Все равно… теперь не поверит», – и он торопливо пошел в сад.
В саду у клумб копался Непротошнов: хоть бы чем-нибудь барыню милую улыбнуть, ведь примечал он – обеими руками она, бывало, к цветам-то тянулась.
Увидел Непротошнов капитана Шмита – дрогнул, вытянулся. Застыл Шмит, хотел усмехнуться – лицо не двинулось.
«Он – все еще меня боится… Чудак!»
– Уйди, – только и сказал Непротошнову.
Непротошнов – подавай Бог ноги: слава те Господи – целехонек ушел.
Шмит сел на большой белый камень, уперся левым локтем в колено.
«Нет, не так… Надо прислониться к стене… Вот теперь… хорошо, прочно».
Вынул револьвер. «Да, хорошо, прочно». И та самая пружинка злая разжалась, освободила.
24. ПоминкиАндрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя – нужно было выкрикнуть все, что…
Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолоки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть:
– Ваше-бродь… Господин поручик!
Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот!
– Ну, чего? Всё про то же? Убить меня хочет?
– Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец…
Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся – в самые глаза. Глаза были человечьи – лили слезы.
«Да, Шмита нет. Но ведь, значит, Маруся – ведь теперь она, значит…»
Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом…
Маруся сидела одна, в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов: если что-нибудь такое стрясется – без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная Марусина голова лежала на ее руках.
– Маруся! – в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все, что было в письме, и протянул руки – лететь: всё кончено, все боли.
Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.
– Вон! вон! Не могу вас… Это все – это вы – я все знаю…
– Я? Что я?
– Ну да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!
Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.
«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»
Трудно, медленно до глубины, до дна добрался – и вздрогнул: так было глубоко.
«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая…»
Но из дома он слышал дикий нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.
К похоронам шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил – о других прочих что уж и толковать.
Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Манатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.
Взвихрилась, уехала – так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.
Нету Шмита на белом свете – и сразу вот стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, оно верно. Да зато…
У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел как в воду опущенный. Э-э, совесть, должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, – правда или нет? А все бабы, все бабы, всему причина… Эх!
– А ты, брат, пей, ты пей, оно, глядишь, и тово… – сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.
И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка – ласковый: некуда голову приклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…
И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) – вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь!
Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб – смахнул со лба что-то – и пошел коленца выкидывать, только держись.
– Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! – закричал Нечеса одобрительно. – Я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!
1913
Непутевый*
1Петра Петровича все до единого по имени-отчеству величают, а Сеню – хоть бы раз для потехи Семен Иванычем кто назвал, хоть какой бы нибудь студент завалящий. Нет: Сеня, да и только. Бывает, иной раз заершится он:
– Какой я вам Сеня? Почему он Петр Петрович, а я Сеня?
– Да так уж вот – Сеня.
Смеются: взаправду-то разве может сердиться Сеня?
Сеня и Петр Петрович – все вместе да вместе, друзья неразлучные, водой не разольешь. Дивятся на них: как будто Петр Петрович – человек степенный, положительный. И откуда у него дружба с Сеней пошла?
А вот откуда. Шел Петр Петрович на Балчуг, домой, шел потихоньку под кремлевскими стенами. Тени узорчатые от зубцов, башни боярами степенными наверху дремлют, и у всякой-то крещеное свое имя: Водовзводная, Тайницкая, Кутафья, Набатная, Спасская. Страсть как башни эти Петр Петрович любил. Замечтался, ночь на исходе розовая, свежая – май.
И вдруг – вздрогнул даже – голос какой-то сверху:
– Коллега, коллега!
Огляделся Петр Петрович – площадь пустая, городовой дремлет. Эка, – думает, – наяву притчиться стало. А голос этот опять:
– Коллега, да я тут, постойте!
Глянул наверх Петр Петрович – да так вот и ахнул… Батюшки мои, это он на стену кремлевскую залез каким-то манером и оттуда:
– Извините, – говорит, – коллега, я задержал вас. Но мне здесь одному скучно. И к тому же я в приподнятом, так сказать, настроении: острое отравление алкоголем. Кругом – ночь, красотища, говорить хочется, понимаете – говорить…
– Да погодите: забрались-то вы туда как?
– Э, компания тут нас была. В веселом состоянии. Ну, пари пустяковое… Да не в этом дело, а в том, что назад-то слезть я никак не могу. Веревку унесли, подлецы!
Сидит себе там посередь двух зубцов, разговаривает и ножки вниз свесил. Чудно невтерпеж стало, захохотал Петр Петрович во всю глотку. А тот сверху – в ответ.
Должно быть, от смеху этого ихнего городовой проснулся. Видит – непорядок. А поди-ка его, непорядок-то, сверху ссади. Потеха! Булочники, газетчики ранние, мальчишки, дворники, лестницы. Переправили наконец раба Божия на твердую землю. А с твердой земли – первым делом, конечно, в участок.
В участке и оказался он – Сеня Бабушкин, студент первого курса.
– Да факультета какого, факультета? – добивался пристав.
– Пишите – вообще, мол, первого курса. Потому что некогда поступил я на математический, потом на медицинский перешел, на естественный, а теперь вот на юридический собираюсь, – опять же на первый курс.
Смеялся пристав, смеялся и Сеня. Запротоколили и Петра Петровича за компанию. Просидели оба в участке до полдня – и вышли оттуда друзьями неразлучными.
– Обязательно вспрыснуть надо, – порешил Сеня. Зашли в трактир «Муравей» на Солянке. Петр Петрович – что ж, Петр Петрович – все в меру, а Сеня так вспрыснул, что опять в участок чуть не вернулся. Уж городовой к нему подошел:
– Господин… Пожалте, господин. Господин, а господин!
Но Сеня, по случаю заключенного с Петром Петровичем нерушимого союза, был полон любви к человекам. Обнял Сеня городового и к груди крепко прижал:
– Гар-р-давой, милай! Ты пойми, ми-илай… Сконфузился городовой: как человека на цугундер тащить, когда он в объятиях тебя держит? Высвободился полегоньку, стал опять на посту – будто Сени и не приметил.
А Петр Петрович Сеню до дома довел, раздел, уложил, за нашатырным спиртом сбегал. Вот откуда их дружба пошла.
2В эту пору жил Сеня на Садовниках, у брата своего Архипа Иваныча.
Архип Иваныч в прежние годы в ссылке даже был – в Шенкурске, лет пять там, что ли. Ну, а теперь пообкорналось радикальство это его. Служил себе по судебной части, бачки отпустил, мешки завел чиновничьи под глазами. Ну, и провались ты совсем: чинуша, так чинушей и будь. А то нет: либеральничает, в кармане кукиш кажет и Сеню, братца любезного, поедом ест.
– И что-де ныне за молодые люди пошли? Никакого интереса к общественной жизни. Взял бы что-нибудь у меня в книжном шкафу… А то нашел – Мопассана, уж действительно! И понятно, что пойдешь потом шлындать по кабакам…