С Лазурного Берега на Колыму. Русские художники-неоакадемики дома и в эмиграции - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, ничего подобного этому осторожный дядя Шура в своих статьях для «Последних новостей» не писал и вообще нигде подобного не печатал, но своим, в узком кругу или наедине с племянницей мог объяснять. Да и другие это понимали, тот же Юрий Анненков понимал…
В 1933 году умерла в Ленинграде мать Зинаиды, старшая сестра А. Н. Бенуа Екатерина Николаевна Лансере. Ее так и не выпустили к дочери: как прочие Бенуа, она оставалась заложницей…
Письма Зинаиды, адресованные дочери Татьяне в Москву, полны пронзительной боли и раскаянья:
«…Писать невозможно — ты сама знаешь и чувствуешь сердцем, что со мной. Одна цель у меня была в жизни, один смысл — увидеть, услышать, дождаться моей Бабули, самой чудной на свете, с которой ничто на свете не может сравниться. Теперь все оборвалось, все кончено навсегда… И зачем я так эгоистично покинула вас и ее, мою ненаглядную, когда все сердце, вся душа связана с вами!»
До самой войны (а потом и после войны — до смерти) письма Серебряковой из Парижа в Москву были полны жалоб на парижскую жизнь и восторгов по поводу советских достижений. А достижений там было много и жить становилось «все лучше, все веселей». Мы все знаем, умиленно писали из Парижа в Москву до конца страшных московских 30-х, мы рады, что у вас все так хорошо! Мы в восторге. Шура вот в восторге от ваших детских книжек, слышали про великую «экспедицию Папанина», даже видели в Париже лучшую кинокомедию всех времен и народов — «Цирк». Зинаида наивно и хитро выражает восхищение высоким художественным уровнем советского киношедевра:
«Видели недавно в кино советскую фильму “Цирк” — хорошо сняты акробаты и пр».
Ну а про другое, которое не цирк, не акробаты, а кровавая мясорубка, неужто ничего не слышали? В одном из писем Зинаида Евгеньевна очень осторожно намекает на то, что они тоже следят, про все читают. Не про все, а про то, о чем можно:
«Здесь можно купить все московские газеты, я иногда покупаю, чтобы знать, что новенького у вас в театрах, выставках и пр».
Что там «и пр»., не сказано, но нетрудно вспомнить, какие заголовки рычали тогда с московской газетной полосы, даже с той, где было про театры и выставки:
«Смерть врагам народа!» — «Раздавить гадину!» — «Наемные убийцы!» — «Подлые диверсанты!» — «Пионер разоблачил отца!» — «Никакой пощады!», «Требуем расправы…», «Иуды…»
Из кровавой Москвы, где крепчал террор, от танцующей дочурки и художника-брата, живших в среде ждущих своего часа интеллигентов, приходили письма, подневольно зазывавшие «намеченную к репатриации» Зинаиду в озверелый московский рай 1937 года. Ни одно из этих «зазывных» писем не включено в публикацию 1987 года, но об их содержании можно догадаться по преданным гласности жалобным ответам художницы:
«Вернуться ведь немыслимо — у меня нет денег и на дорогу и на паспорт, и здесь с кем же оставить беспомощного Кота (Кате было 22 года. — Б.Н.) и отчаивающегося Шурика (ему уже под тридцать. — Б.Н.). И сердце разрывается между вами, моими чудными детками…»
Это из письма художницы, адресованного дочери, все еще зовущей мать в Москву в конце страшного 1936 года. Легко догадаться, что тогдашние письма в шпионский город Париж были не только отредактированы, но и надиктованы Где Надо. Шестидесятилетний брат Женя, «народный художник» и профессор Академии художеств Евгений Евгеньевич Лансере был подключен к операции в том самом 1936. Надавить на него в Ленинграде было нетрудно, и он написал сестричке о каких-то «вероятных» советских заказах, на которые многие покупались тогда и в окружении эфроновского «Союза возвращения» (Липшица понесло в Москву за деньгами аж в 1937, еле унес ноги оттуда на свою парижскую виллу) и в кругу парижских коммунистических нахлебников (барбюсов, мальро, арагонов, элюаров). Вероятно, получив письмо от «Женяки», Зинаида съездила к дяде Шуре, посовещалась и в самый канун 1937 ответила брату:
«…Все, что ты пишешь о художественной жизни у вас (о м. б. вероятных заказах), меня, конечно, очень соблазняет! Но вот беда! Уже я не чувствую в себе сил (и веры в себя у меня всегда было не ахти как много) предпринять такое решение. Да и Таточке, я чувствую, буду в тягость… и все будет меня раздражать. А вот я слышала, что Иван Яковлевич Билибин собирается скоро к вам».
Переписка о том же и ни о чем продолжалась с соблюдением все тех же хитростей до самой войны. В декабре 1936 года Зинаида сообщила в Москву, что открылась в Париже выставка любимого ее Рубенса, но при этом сразу выбранила этих парижских «попугаев», которые восхищаются Рубенсом, а ничего в нем не понимают. И хитренько закончила письмо напоминанием о несомненных преимуществах социализма:
«Я завидую, что вы, мои чудные дети, можете в Эрмитаже им наслаждаться».
Прочитав эти строки, я вспомнил, как уже и в конце 80-х годов старенькая разведчица мадам Ромэн Роллан, угощая меня марокканским апельсином у себя в кухне на Монпарнасе, сказала мне с яростным напором:
— Как я завидую советским людям, которые могут есть чистые апельсины, вырастающие у вас без всяких химических добавок…
Потом уж до конца своих дней Зинаида Евгеньевна по привычке жаловалась во всех письмах — на Запад, на тревожное международное положение, на унылую здешнюю природу или плохую погоду, на корсиканский ветер, на скупость барона Броувера, на разочарование в Корсике или в Бретани. И понятно, что в ответных письмах родные не сообщили ей о том, что упомянутого Шухаева с женой уже упекли на восемь лет в лагеря, что упомянутые ею Билибин и Носгафт померли от голода в блокадном Ленинграде, что жизнь как в автобусе: «одни сидят, а другие трясутся».
И как ни странно, еще и в 80-е, и в 90-е годы всезнающие искусствоведы не решались написать, отчего же не вернулась Серебрякова на родину в те предвоенные годы, когда ленинградец по ночам «ждал гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных». Еще и в 1987 году благонамеренная В. Князева вынуждена была написать жалкую фразу о том, что вот уже и собралась возвращаться Серебрякова, да «затянулись оформительские работы» где-то в Бельгии. Из-за этих, мол, работ она и ездила, бедняжка, каждое лето с дочкой Катей по всей Европе — то в бретонский Конкарно, то в корсиканский Кальви, то в прославленный Матиссом Коллиур, то в тосканский Сан-Джиминьяно, то под ривьерскую Ниццу, то в швейцарскую Женеву, то в Анси, то в Северный Прованс, то в Овернь. Там она писала прекрасные пейзажи, но везде, (как тонко намекает советский искусствовед Амшинская), ей не нравилось, потому что все это не дотягивало до пейзажей ее родины Украины. Хотя она иногда все-таки «живо откликалась на красоту природы», но чаще всего это случалось лишь там, где «в чужих для нее местах улавливалось что-то отзывающееся в сердце и памяти. «Версальский парк вечером был по-прежнему прекрасен и так же зачаровывал, как когда-то в Петербурге, увиденный впервые на картинах Бенуа. Городок Пон-л Аббе в Бретани чем-то напоминал итальянские пейзажи Сильвестра Шедрина, а вид на горы Атласа с террасы Марокеш (так в тексте. — Б.Н.) в Марокко по своему планетарному охвату земли соотносился с пейзажами Александра Иванова, сжатое поле в Бретани, видимо, живо отозвалось родными нескучанскими полями. Этот написанный в 1934 году этюд как бы прямо продолжает лучшие пейзажные работы 1910-х годов, такие, как «Пахота» и «Зеленя осенью» 1908 года, «Поля. Нескучное» 1913 года — те пейзажи, под которыми уместно было бы написать название «Родина», так синтетично, широко, монументально запечатлелось в них чувство художника к родной стране».
Я привел для вас этот грамотный искусствоведческий пассаж из журнала «Искусство» за 1985 год, ибо искусствоведческое это кружево должно нам объяснить, что Серебрякова лишь по чистой случайности не уехала ни в 1934 году, ни в 1937, а оставшись живой, очень жалела обо всем этом… И то сказать, судьба ей выпала нелегкая.
Справедливость требует признать, что нынешние искусствоведы поднимаются изредка в объяснении несостоявшейся репатриации Серебряковой до высот большой откровенности (скажем, В. Круглов в своем очерке 2007 г.). Объясняют, что страшно было в России, аж жуть, — и в 1935, и в 1936, и в 1937 было страшно (когда в Ленинграде посадили возвращенцев Шухаевых), и в 1942 (когда умер в Лениграде от голода возвращенец Билибин)…
Как видите эта новая дерзость появились у биографов Серебряковой лишь в XXI веке, а еще в середине 80-х московская дочь Серебряковой Татьяна должна была признать (в своем мемуарном очерке) этот печальный для посольских организаторов репатриации прокол как свою неудачу:
«Мои уговоры не действовали».
Что же касается тогдашней парижской нищеты, то Шурик Серебряков в 1934 году уже во всю работал на кино-студии под руководством П. Шильдкнехта. Привел его на студию еще в начале 30-х, скорее всего, дядя Шура, который с Шильдкнехтом трудился над оформлением знаменитого «Наполеона» Абеля Ганса. Известно, что русские художники произвели настоящий переворот во французском кинематографе, спасли честь гордого, но захиревшего петушка фирмы «Пате», чуть не удавленного после Первой войны могучим голливудским львом. На студии Шурик и пристрастился к воссозданию старинных интерьеров. Написанные им удивительной красоты старинные залы выглядели не мертво-нетопленными, как в музеях, а жилыми, интимными и уютными. В тяжких киношных трудах рождался первоклассный «портретист интерьеров» Александр Серебряков, уже многими знатоками замеченный. Младшая сестра Катя помогала Александру, писала вместе с ним декорации, изготовляла кукол для фильма. Катя очень рано становится художницей, блестящей миниатюристкой. Помнится мне, что в Палехе одну из лучших тамошних мастериц (которой я заказал крошечную иконку) называли русским словом «мелочница». Спрос на нее был огромный. Но Катя была не только художницей, но и любимой маминой моделью. Обнаружив, что Катя занята на работе, мать писала в отчаянии своей московской дочери: