Этика Михаила Булгакова - Александр Мирер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем начинается «дьявольский» сюжет: Бам-Гран демонстрирует подарки, осуждает Ершова, награждает Каура деньгами (двести золотых монет) и исчезает. Найти его можно только по указанию цыган; нотабене: цыгане в России были столь же специфически ресторанной народностью, сколь и румыны. Каур встречается с ними в захудалом буфете, который властью золота становится лично для него ресторанчиком с хорошей едой. Цыгане посылают его к картине, он проходит сквозь волшебную дверь и попадает в личный ресторан Бам-Грана. Вышколенный лакей подает им вина со льдом, «лучший в мире оркестр» исполняет по заказу — как некогда в «Мадриде» — то же самое фанданго. Грин явно не знал, что делать с Кауром и Бам-Граном дальше: посидели, попили вина, послушали музыку — пора и по домам…
Настоящие же чудеса происходят как раз дома. Каур возвращается туда через день и через два года одновременно. За два года его другое «я» успело жениться (это я отметил в начале главы) — естественно, он потрясен и, в поисках разрешения, «почти бегом» устремляется в ресторан «Мадрид», к повару Терпугову… И получает свежеприготовленного леща, того самого, что он вчера-два-года-назад полуукрал в КУБУ. И бутылку мадеры. Хозяин ресторана замкнул прерванное время…
Персонаж, задуманный писателем, как творческий интеллигент дореволюционного закала, оказывается по художественному исполнению пустышкой. Сквозная, всепроникающая тема ресторана, сакрализация ресторатора, само название рассказа сводят его этику к единой мысли: ресторан — вот настоящая жизнь! Оно бы еще и ничего — если бы не время и место, не конкретная ситуация в литературе 20—30-х годов. Тогда социальной нормой было изображение интеллигента старой школы именно как пустышки и гуляки[127]; очень часто — «врага народа». Последнего Грин не делал никогда, но в остальном он (несомненно, сам того не замечая) дал эквивалент отвратительного и лживого пропагандистского штампа.
Осмелюсь сформулировать одно из правил художественного творчества: намерения творца несущественны; важно, что получилось и поступило к потребителю. Не лучше, а хуже то, что лично писатель Александр Степанович Грин хотел иного результата, ибо как раз искренность его симпатии к Кауру замаскировала «клеймо дьявола».
Опротестовывая этику «Фанданго», Булгаков протестовал заодно против неумелого и легкомысленного пользования художественным словом. Для него, писателя Божьей милостью, фанатичного читателя и любителя литературы, это было важным побудительным обстоятельством. Может быть, им и объясняется такой большой объем полемики с Грином — едва ли меньший, чем с Гете. Литература — фактор истории; быть писателем — огромная ответственность; эта мысль пронизывает весь роман подобно стальному стержню, и отчетливее всего она проявляется в оппонирующей «Фанданго» сатирической теме ресторана при МАССОЛИТе. Уже говорилось, что тема появляется в начале романа и завершается в самом конце. Далее, ресторану — «Грибоедову» — отдано целых 15 страниц (для сравнения: в главе 16-й «Казнь» — 15 страниц). Ему уделено четыре самостоятельных куска текста (возможно, совпадение случайное, но в «Фанданго» то же самое).
Говорили мы и о том, что весь МАССОЛИТ подается как место раздачи материальных благ. Теперь добавлю, что упоминавшиеся блага — «не всё, и далеко еще не всё». Главное, писатели владеют рестораном — «и каким рестораном! По справедливости он считался самым лучшим в Москве» (472). За этим восклицанием идет блестящая страничка художественной рекламы ресторана, но со зловещей интонацией: все описывается в закончившемся прошлом. «Эх-хо-хо… Да, было, было! Помнят московские старожилы знаменитого Грибоедова!» (475).
В начале темы уже звучит каденция; предсказывается конец: все это обречено, ибо судия уже прибыл…
И началом этим весь МАССОЛИТ, творческое объединение, стягивается к ресторану — или редуцируется до него. А далее для всех литераторов в романе «Грибоедов» становится хронотопом порога (Бахтин) — местом, «где совершаются события кризисов, падений, воскресений, обновлений, решений, определяющих всю жизнь человека»[128].
В «Грибоедове» писатели узнают о гибели Берлиоза; туда прибегает Бездомный ловить «консультанта», и там же Бегемот с Коровьевым творят шутовской, но беспощадно-серьезный суд над советскими литераторами и их обычаями.
Для писателя время вне хронотопа ресторана — пустое, пропащее; «Поэт истратил свою ночь, пока другие пировали, и теперь понимал, что вернуть ее нельзя. Стоило только поднять голову от лампы вверх к небу, чтобы понять, что ночь пропала безвозвратно» (490). Едкая, я бы сказал даже, чудовищно едкая ирония: поэт Рюхин покинул ресторан для дела сострадания — и «истратил ночь», «ночь пропала». Он поднимает голову к небесам и не видит за ними Бога — идеи сострадания, — но только знак кончающейся ночи.
Сакрализованный ресторан, хронотоп счастья, Булгаков превратил в хронотоп сатирического разоблачения, аккуратно пародируя сюжетные и символические ходы прототипа.
У Грина ресторан возвышен четырехкратно: как образ утраченного счастья; как идеальный ресторанчик дьявола, Бам-Грана; затем — через магического ресторатора, смыкающего, подобно дьяволу, время и пространство. Наконец, свою лепту вносит буфетчик, в своем роде тоже маг, — он добывает хорошую еду среди ночи, в голодающем городе.
У Булгакова тема большого ресторана стянута к «Грибоедову». Он описывается как некое недоступное простым смертным счастье; как владения дьявола: «И ровно в полночь… как бы сорвавшись с цепи, заплясали оба зала…» (746), «Словом, ад. И было в полночь видение в аду» (477). (Дьявольский — но не Воландов; в этом мы убедимся чуть позже.) Не забыт и буфетчик (Соков), который зеркально повторяет мотив безымянного подателя пищи из «Фанданго». Соков — маг сатирический: он превращает хорошую пищу в плохую — «осетрина второй свежести»… И вот для него, как бы по истинной принадлежности, дьявол-Воланд и устраивает малый ресторанчик (см. 623).
Соответственно, имеется и ресторатор, смыкающий разорванное время и пространство, — заведующий «Грибоедовым», Арчибальд Арчибальдович. Он появляется в мистический момент полуночи — «видение в аду» — и как бы из другого времени-места: «Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец… был опоясан… поясом, из-за которого торчали рукоятки пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Караибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом…» (477). Это, очевидно, шуточная байка, которую сочинили грибоедовские посетители, попивая «Дюрсо» и балагуря. Но в следующем уже абзаце эта побасенка очень странно аранжируется; она отрицается: «Но нет, нет! Лгут обольстители-мистики…», и в какой-то, неясной для читателя связи с ресторанным мифом произносятся самые страшные во всем романе, полные отчаяния слова о страхе: «…И страшно, страшно… О боги, боги мои, яду мне, яду!» (477). Миф сразу перестает быть пустяком: вспоминается Мастер, больной страхом; вспоминается страх и отчаяние Пилата — это ведь его слова о богах и яде… Миф оказывается связанным — пусть через отрицание — с главными этическими темами романа (в этом нам необходимо будет разобраться).
А затем тот же миф как бы реализуется — причудливым способом. Идет бытовая сценка: директор ресторана распекает швейцара Николая: «Кожа на лице швейцара приняла тифозный оттенок, а глаза помертвели. Ему померещилось, что черные волосы… покрылись огненным шелком… и за ременным поясом возникла ручка пистолета. Швейцар представил себя повешенным на фор-марса-рее. Своими глазами увидел он свой собственный высунутый язык и безжизненную голову, упавшую на плечо, и даже услыхал плеск волны за бортом» (481, 482).
Удивительный период! Миф обретает самостоятельность: его принимает как реалию не писатель-выдумщик, а тупой швейцар, обыватель. В его восприятии миф оказывается полным жизни, причем в мистическом ракурсе, достойном писателя Амброза Бирса; рассказ «Мост через Совиный ручей» сразу и вспоминается. Сверх того, швейцар, привратник — важное лицо в замкнутом мирке ресторана, попасть в который может далеко не всякий; этот запрет на вход и служит темой выговора, из-за него привратника и «вешают». То есть магическое качество ресторатора утверждается целой серией художественных приемов — но снова двойственно: с явным оттенком сарказма. И в этом убеждении-отрицании вновь слышатся отзвуки гриновской тематики — сверх мотивов, пришедших из «Фанданго». Грин был необыкновенно пристрастен к морской экзотической теме и постоянно связывал ее с декадансной «красивой» мистикой — например, в повести «Бегущая по волнам». Булгаковский повтор: «алый шелк», «огненный шелк» — напоминает прямо о самой известной и неприятно элитарной вещи Грина «Алые паруса», пронизанной тем же презрением к «обывателю», что и «Фанданго».