Михаил Кузмин - Николай Богомолов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же, отнюдь не делая героя своего рассказа собственным alter ego, Кузмин сообщает ему некоторые качества, которыми хотел бы быть представлен в общении с тем же Ивановым. Вспомним запись в дневнике Иванова, относящуюся к 1 августа 1909 года, о личности Кузмина: «С ним можно говорить о поэзии, филологии, музыке, католичестве, старообрядцах, иконах, романтизме, 18, 17 и т. д. веках, о древности — с исключением всякой идеологии и даже обобщений слишком далеких. Поэтому изящная культура без остроумничанья и скепсиса, культ ясной формы, и мудрость чистой феноменологии, и эстетика прагматизма. <…> Его общество полезно. Он не знает taedium phaenomeni, терпелив и прилежен ровно»[291]. Всего через неделю в том же дневнике появится известная запись: «Я выдумал для Renouveau (В. Ф. Нувеля. — Н.Б.) проект союза, который окрестил „кларистами“ (по образцу „пуристов“) от „clarté“»[292]. Термин «кларизм» будет подхвачен именно Кузминым, а не Нувелем, человеком, практически внелитературным, и, вполне возможно, кузминское истолкование понятия заставило Иванова переменить сделанный им первоначально вывод: «Мне кажется, что пора мистического общения не была для него (Кузмина. — Н.Б.) неплодотворна»[293]. Лишенный прямых автобиографических коннотаций, образ Щетинкина для Кузмина становится отчасти рупором тех идей, которыми автор хотел быть представлен в круге Иванова.
Роман (или большая повесть) Кузмина «Нежный Иосиф» (1908–1909) не принадлежит к числу наиболее популярных его произведений, он практически не входит в сферу внимания критики и литературоведения. Между тем вряд ли случайно Б. М. Эйхенбаум назвал его «особенно характерной вещью»[294], а Вяч. Иванов занес в дневник свои впечатления от финала романа такими словами: «…Кузмин принес дописанные им сегодня заключительные главы Иосифа. Читая сцены с Мариной, я не мог удержаться от слез. „Roma“ в конце было неожиданностью. Кузмин не только исполнил хорошо, что я ему советовал относительно последних глав, долженствовавших собрать и углубить роман (к сожалению, в начале испорченный несколькими пошлыми анекдотами), но и превзошел все мои ожидания. Что касается содержания выраженных идей, — можно подумать, что я диктовал ему их»[295]. И несколькими днями позже: «Кузмин читал Чулкову конец своего романа. Я сказал много сердечного Кузмину об этом религиозном деле»[296].
Действительно, завершающие главы романа представляют собою редкостное по художественной силе описание подлинной религиозной жизни человека, по существу полностью не принадлежащего ни к одной церкви и в то же время пытающегося объять то подлинное содержание, которое входит и в старообрядчество различных согласий, и в православие, и в католичество. Даже весьма иронически описанное собрание последователей лорда Редстока[297] не лишено в романе некоторого положительного смысла. Не случайно в нем принимает участие и вызывающая глубокое сочувствие автора Соня. Поиски истинной веры всегда оправданны, пусть даже на заведомо ложном пути. Отметим, что подобным же образом в «Плавающих путешествующих» Кузмин описывает теософское общество, хотя сам он к теософии относился определенно отрицательно.
Описание свободы перехода от одной конфессии к другой начинается со внешне случайной реплики Андрея Фонвизина: «Друзья мои, нам придется еще подождать и ехать не в скиты, но в место, может быть, еще более святое — в Рим». И далее он же произносит речь, особенно значимую потому, что принадлежит едва ли не самому важному идеологическому герою романа (если не считать загадочного писателя Адвентова): «Слышали ли вы в церквах поминанья и не казалось ли вам, что все эти неизвестные: „Иваны, Иваны, Петры, Павлы, Иваны“[298] плотною живут толпою, предстоят с нами пред Богом? Видели ли вы святцы, где собор ангелов, пророки, мученики, апостолы, преподобные, праведники, благоверные цари, девы и столпники в славе стоят, и не казалось ли вам, что блистающим клиром обстоят они нас в церкви? Святые, мы и ушедшие — одну составляют церковь, во всех живую и действенную». И, наконец, наиболее полное свое выражение это чувство получает в заключительном описании мыслей и переживаний Иосифа:
«…Иосиф подошел к окну и, смотря на уходящий ряд крыш и домов, кресты далеких и близких церквей, широкое небо, стал твердить „Roma, Roma“, пока звуки не утратили для него значенья и что-то влилось в душу огромное, как небо или купол церкви, где и ангелы, и мученики — блистающий клир, и какие-то папы и начетники <так!>, и милая Марина, и бедная тетушка, и Соня, и Виктор, и сам Иосиф, и он, Андрей, как архангел, и снег на горах, и трава на могиле, и кресты на далеких, чудных и близких, с детства знакомых церквах».
Можно полагать, что содержание и формулировки этой части романа были Вяч. Иванову так близки именно потому, что за ними отчетливо провиделся собственный опыт обретения веры, а не абстрактные рассуждения, какими бы правильными они ни выглядели. Об этом, как кажется, свидетельствуют суждения Иванова, зафиксированные дневником. Так, 5 сентября 1909 года он записывает: «Мы говорили о его (Кузмина. — Н.Б.) религиозном синкретизме александрийской эпохи, напечатлевшемся в ряде на половину подлинных видений этого цикла. Я советовал ему дать очерк своего религиозного развития или изложить свою profession de foi в проповедях, аллегориях и видениях. Мы должны все знать, как выросла в нем эта душевная гармония, как далось ему сочетать в своей душе Розу и Крест»[299]. И несколькими днями ранее, 2 сентября: «Вечер был посвящен мною воспитанию Бородаевского посредством Кузмина. Между прочим я сказал: „вы видите в нем эту религиозную гармонию, вместо которой в вас раскол?“ Б. сказал: „вижу и завидую“. Я в ответ: „завидовать нечего, это достижимо, средство простое, — его нельзя назвать вслух“. И намекнул: „непрестанная молитва“. Сумма молитвы в жизни К. так велика, что сделала его цветоносным и плодоносящим. Молитва — это дыхание. Обилие и непрерывный ритм любви, благорастворение воздуха, в котором он живет»[300].
Меж тем собственно автобиографический аспект в романе, как представляется читателю, отсутствует; во всяком случае, нет никаких указаний на то, что действующие лица несут в себе какие-либо черты личности самого Кузмина, за исключением того общелитературного претворения собственной биографии в художественную плоть произведения, которое существует всегда.
Однако обращение к дневнику Кузмина позволяет увидеть некоторые моменты, буквально перенесенные из действительности в роман. Вспомним один эпизод, прося прощения за непомерную величину цитаты (необходимость этого выяснится из дальнейшего):
«…сам он (Иосиф. — Н.Б.) сидел в почетном углу с Виктором, каким-то старичком, глухим на одно ухо, и матерью Броскина, генеральскою нянькою. <…> Гости были уже не трезвы и говорили шумно и откровенно, и степенные рассказы генеральской няньки о детстве Саши, о попугае, хозяйских детях, — доносились как сквозь воду. <…>
Наклонясь через стол к Пардову, <Броскин> продолжал, — хор цыганок позволите пригласить? Они безобразничать не будут. <…>
Вошедшие три женщины были встречены общими криками. Две, толстые, были в капотах с голыми руками, третья, гладко прилизанная, в темной юбке и белой блузочке — барышней.
— Таня, Люба и Верочка, прошу любить и жаловать! <…> Толстая Танька, перестав пить, вплотную подошла к Пардову, говоря: — Голубчик, отчего Вы меня не поцелуете? — Пошла, дрянь! Нашла с кем целоваться? Знаешь ли, кто это? — закричал на нее Саша и добавил, обнимая Иосифа. — Дайте я вас лучше поцелую.
— Я очень рад, — бормотал тот, когда Броскин, навалившись всем телом, поцеловал его в губы. <…>
От Саши пахло пивом, он икал и готов был уснуть. Мария Ильинична вошла и заговорила сразу истерически:
— Вы простите, вы простите нас. Вы для нас — как Бог, я руки Ваши целую (и она действительно их поцеловала), что вы, зная, кто я, кто Шура, пришли к нам. Я знаю, вы — скромный, вы — женатый, вы — дворянин, и пришли к нам от души. Шурка тут не причем, все я, все я, чтобы не знал горя мой Саня. Не навек же это. Вот справимся, бросим эту квартиру, уедем в провинцию, займемся торговлею, мы не пропадем, а пока простите нас.
Саша вдруг заснул, положив голову на колени соседа и скрежеща зубами. Женщина заволновалась:
— Саня, что ты? Ляг на постель!
Не открывая глаз, тот отвечал:
— Я не сплю, у меня гости — друг мой Иосиф Григорьевич.
— И он ляжет, ляг, ляг! Лягте, — обратилась она уже к Иосифу, — на минуту: он сейчас совсем заснет.
Она проворно положила к стене две из четырех высившихся подушек, и Иосиф лег, будто сквозь дым видя, как взгромоздил Саша на кровать и свое ослабевшее, белое, пьяное тело. Иосифову руку хозяин держал крепко и временами скрипел зубами. В кухне кто-то шумел, ища свой кошелек. Ильинична поспешила туда, и смутно слышал Иосиф хлопанье дверьми, шаги, далекие крики на дворе: „Он ее зарезал насмерть! Она не дышит!“ — кричала прислуга по коридору. „Дворник, дворник!“ — опять хлопанье дверями, крики, возня. Саша спал, лампады пылали; через двор в окне зажгли зеленую лампу и сели за стол писать два человека. Там тихо, спокойно, целомудренно! Хозяйка вернулась и, приставив стулья, взяла одну из подушек и легла по ту сторону мужа.