Диспансер: Страсти и покаяния главного врача - Эмиль Айзенштрак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Позвольте, позвольте, а НА ЧЕМ ему было писать, на заборе что ли? Врач Лившиц шел себе по улице и вдруг слышит — кто-то кричит за забором. Он — туда. Смотрит — человеку плохо, он помощь и оказал…
—Все равно нужна история болезни и чтоб немедленно!
Срочно в селектор:
— Лившиц!
Тот уже здесь на одной ноге.
— Пиши историю.
— Да не обязан я…
— Пиши, тебе говорят!
— А что писать?
— Пиши под мою диктовку (быстро диктует, Лившиц пишет нехотя — подчиняется).
Звонок:
— Юрий Сергеевич! Больная уже в наркозе.
— Иду!
Быстро секретарю:
— Так. Главтяпу скажите, что я на Совете; Совету — что на Комиссии, Комиссии — что в Ляптяпе, Ляптяпу — что на селе и т. д. (перемыкает). Взмывает из-за стола, но выход закрыт: хорь прорвался через секретаря и уже сидит напротив.
— Я за сеструху поговорить…
— У вашей сестры злокачественный процесс, мы делали
все, что могли.
— А сеструха померла, мне интересно, кто за это ответит?
— А вы кто по профессии?
— Шофер.
— Ну, вот вы шофер, понимаете, что не всякую машину можно починить, но человек сложнее машин, а у вашей сестры был рак. Мы ее лечили пять лет. Но мы не всегда можем вылечить рак. Да если бы я мог вылечить такой рак, как у вашей сестры, мне бы памятник из золота, высотою в сто метров, понимаешь?
— Это мы понимаем. А вот в прошлом годе дали сеструхе простыню с дырками и грязь была в туалете, она говорила, а у меня ведь все записано… И, вот же главное, санитарочка одних пропускает, других не пропускает. Очень интересно. И вот еще у меня записано…
Звонок:
— Юрий Сергеевич, больная в наркозе!
— Иду!
А путь перекрыт…
У меня бы тут и голова лопнула, а ему — ничего: привык… Оглянулся, прикинул и первую же сотрудницу, которая под руку попала, вместо себя посадил в свое кресло. Попалась Элла Андреевна, его заместитель, женщина красивая, накрахмаленная, ригидная и принципиальная.
— Выслушайте товарища, Элла Андреевна, внимательно, пожалуйста. А вы, товарищ, все расскажите, не стесняйтесь, откровенно, я сейчас приду.
Изящно и стремительно (он все так делает) выскальзывает за дверь. Через толпу посетителей: бумаги, подписи, клики, жесты. Всем улыбается, на все соглашается, все обещает, но не останавливается. Фаталисты уже отстали, богоборцы энергично преследуют. Он улыбается им в последний раз и вдруг исчезает за стеклянной дверью: операционная.
И грозная, могучая санитарка: «Куда вас черти несут?!». Самый последний рубеж: сюда уже не пройдут, не прорвутся. Больная в наркозе минут 15–20, но он догонит, как поезд курьерский после опоздания — за счет скорости, за счет блистательной хирургической техники.
И в самом деле, через сорок минут он заканчивает удаление матки через влагалище, не вскрывая живота. Лица у всех разглаживаются: персонал в операционной хорошо чувствует хирургическую удачу, они же не только болельщики, но и участники, соучастники. Они делят профессиональную радость и гордость, и праздник звенит колокольчиком в операционной. И гордые веселые оркестры уже задают свои бесподобные ритмы откуда-то изнутри. И снова мы — люди. Ах, за ради этой минуты можно многое вынести. И пусть там за кафельными стенами взрываются в истерике телефоны, пусть они там захлебнутся, и пусть клубятся и свиваются угрозой входящие-исходящие бумаги и оргвыводы, и склоки, и тревоги — черт с ними!
Сидоренко меняет перчатки, ждет следующую больную, но тут кто-то подходит и шепчет на ухо: «Срочно в реанимационную, размывайтесь!».
А там, в реанимационной палате, лежит красивая накрахмаленная женщина — Элла Андреевна. У нее — клиническая смерть. От разговора с хорем ее сердце остановилось и прекратилось дыхание. Падала она неудачно: лицом об стол, об стул, об пол. Стук падающего тела услышала секретарша.
Эллу Андреевну на лифте срочно взметнули в реанимационную (времени же мало -4—5 минут, чтоб оживить). Теперь ей делают непрямой массаж сердца, пытаются раздышать рот-в-рот.
Работают дружно, грамотно, толково, и, в конце концов, Эллу Андреевну возвращают к жизни. Правда, у нее повреждены тепловые центры и еще несколько дней температура будет 40,5. Ее обложат холодными пузырями, и еще зальют через зонд в желудок ледяную воду, температуру сбалансируют. Поправится она все-таки!
А пока Юрий Сергеевич возвращается к себе в смутном расположении духа. По-видимому, он второпях ошибся — не того человека под хоря подставил, совсем не того. Она же его серьезно восприняла, как личность, и вместо того, чтобы обезоружить, вырубить, по крайности на угловой отправить, в диалог с ним вступила и тоже начала правду искать. И доискалась: явление хоря человеку — невыносимо. Для самолюбия — страшно, немыслимо и больно: останавливается сердце, перестаем дышать. Поэтому у нас и нет самолюбия. Мы от него отказались, вернее, отложили в долгий ящик, хорошо пронафталинили, чтобы моль не сожрала, упаковали — и в бабушкин сундук до лучших времен или для другого случая. Например, для личной жизни.
Юрий Сергеевич думал об этом. И еще была подспудная вина за случившееся, и некоторая растерянность и жалость к несчастной накрахмаленной женщине, и многое другое в голове и на сердце. И с этим он вошел в свой кабинет, а в кабинете на том же стуле сидит тот же самый хорь.
— Я за сеструху поговорить, — сказал он, — разговор еще не законченный…
— Так вы же пытались убить человека! Так вас же под суд!
— Ну что ж, бывают и у нас ошибки, — сказал хорь и потер ладошки. — Приду завтра, потолкуем…
Назавтра он не пришел. Зато через несколько дней по его жалобе была произведена эксгумация тела покойной сестры, еще раз доказали генерализованный рак и, кажется, уже окончательно установили, что в ее смерти никто не виноват.
Никто не виноват! Никто не виноват! Никто не виноват!
Это колеса так стучат, в таком вот речитативе. А кто виноват?
— Да никто! Или кто-нибудь?
Достоевский считает, что виноват Раскольников, Гоголь обвиняет городничего, почтмейстера, Ляпкина-Тяпкина, а заодно и государя — в скобках, писатель Сафронов разоблачает мещанские обывательские настроения, которые мешают нам строить и жить, а Лев Николаевич Толстой критикует современные ему государственные, церковные и общественные порядки. А персонально кого? И за что? На кого пальцем указывает? Так сразу и не вспомнишь: давно было дело, еще в средней далекой школе, когда сочинения писали: «Образ Пьера Безухова» или «Народ на войне по мотивам романа Л. Н. Толстого «Война и мир» — что-то в этом роде. Но затерлось кое-что, забилось гарью — от времени и темпа нашей жизни, от изломов, перегибов, перепадов и всякого такого, что самому Л. Н. Толстому и в голову бы не пришло.
Мне кажется, что классиков нужно перечитывать именно в зрелом возрасте, когда уже «с ярмарки». Кое-что открывается заново — иногда ослепительно, как сварка. Так и у меня случилось.
Перечитывал «После бала». Иван Васильевич, от имени которого идет рассказ, встречает на балу прелестную очаровательную Вареньку в белом платье с розовым поясом и в атласных башмачках. Влюбился он еще раньше, а сейчас — в праздничном зале, под громы оркестра и вихри вальса, его чувство достигло своего апогея. И здесь, опьяненный любовью, молодой человек знакомится с милым и обаятельным отцом своей избранницы — пожилым, но еще молодцеватым полковником. И в блестящих глазах отца, и в губах его наш герой ловит ту же ласковую и радостную улыбку, что и на лице возлюбленной. И весь зал с восторженным умилением следит, как старый вояка, натянув лайковую перчатку на правую руку («надо, чтобы все по закону»), танцует мазурку со своей дочерью. Совсем неземное и белоснежное нечто окрыляет юношу и трепещет какое-то восторженно-нежное чувство к ее отцу. Не уснуть влюбленному в эту ночь.
Молодой человек бродит по улицам, не чуя ног и в розовых пленительных восторгах. А на улице — серый туман. И в этом тумане виднеется что-то черное. И это что-то — солдаты в черных мундирах, стоят в два ряда и гонят сквозь строй своего же солдатика-татарина, и хлещут его палками жестоко и беспощадно. И видна уже спина несчастного: «Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное…». И сюда, в эти кровавые лохмотья, наотмашь и страшно бил следующий солдат, и следующий, опять и опять…
Командовал экзекуцией пожилой румяный полковник, отец любимой девушки. Спокойно и твердо он шагал за солдатиком и следил, чтобы его били изо всех сил, как положено. «Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат: Я тебе покажу, — услыхал я его гневный голос. — Будешь мазать? Будешь?
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил палку на красную спину товарища».