Учитель цинизма. Точка покоя - Владимир Губайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, и киники не были чужды лести сильным мира сего. Когда к Диогену подошел Александр Македонский и сказал: «Проси у меня чего хочешь», философ ответил: «Не заслоняй мне Солнца». Кто может заслонить Солнце? Только тот, кто сравним с Солнцем. Властелину полумира вряд ли доводилось слышать похвалу слаще, чем та, которую преподносит свободный человек и делает это ворчливым и независимым тоном, к тому же в столь наглой форме. Но зачем это нужно было Диогену? Может быть, ему просто стало страшно? И Александр на самом деле закрыл ему Солнце? Не то, которое на небе, а то, которое освещает разум. Лучше я буду думать, что это позднейший апокриф.
Я отказываюсь проводить границу между кинизмом и цинизмом. Кинизм — это цинизм, покрытый благородной патиной времени. Последовательный циник и сегодня — киник.
«И вот король шествовал по улицам под роскошным балдахином, а люди, собравшиеся на улицах, говорили:
— Ах, какое красивое это новое платье короля! Как чудно сидит! Какая роскошная мантия!
Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или сидит не на своем месте. Ни одно платье короля не вызывало еще таких восторгов.
— Да ведь он голый! — закричал вдруг какой-то маленький мальчик».
Подлинный циник — не король, он всего лишь капризный дурак и пленник этикета, не портные — изобретательные мошенники. Подлинный циник — невинный младенец, закричавший: «Да ведь он голый!»
Цинизм — это не книжки. Эта веселая наука пишется кровью и слезами, сульфазином и галоперидолом, петлей и бритвой. Истинные адепты этой науки стоят и просят, чтобы им купили бутылку водки, потому что их в магазин не пускают — пахнут они неприятно. Или умирают от инфаркта в больничном коридоре.
Цинизм — это не философия, и именно поэтому это единственная возможная сегодня философия. Когда вскрытие уже все показало.
Не обязательно мастурбировать на Красной площади, не обязательно рисовать член длиной в целый мост… Это — внешние вещи. Они допустимы как некоторая агитационная деятельность, как акция несогласия. Но дело не в этом. Нужно встать на краю и переступить за край. Кому-то повезет, и он вернется, но только для того, чтобы опять попробовать. Эстетическая работа кончается там, где она кончается, и уже невозможно ее отличить от самоповтора. От пустоты — то есть от небытия. Небытие многогранно — оно может себя показать и как изысканное, снобистское, самодовольное и самовлюбленное творчество. Цинизм — это не болезнь, а горькое, как хина, лекарство, которое показано высоким культурам.
Это все нельзя написать. Это можно только прожить. День за днем. Час за часом. На границе культуры и варварства, гармонии и распада, жизни и смерти, наконец.
Я не циник, а только учусь.
Как говорил Боконон: «Я никогда не следую собственным советам, я знаю им цену».
67
Сентябрь. Желтые листья. Еще зеленая трава. Белорусский вокзал. Платформа. Мы едем на слет.
Рюкзаки. Гитары в чехлах. Подходят люди в штормовках. Приветствуют друг друга. Хлопают по плечам. Говорят о других другах. Кто приедет сегодня, кого задержали в городе неотложные дела, кто будет только к ночи. Юноши курят дешевые сигареты. Девушки курят сигареты подороже, но тоже, положа руку на сердце, говно. Никого это не смущает. Все немного возбуждены.
Это самое лучшее время — дорога на слет. Когда все еще полны сил, все трезвы. Впрочем, вон в том кружке уже появилась и пошла по рукам фляжка, наверно с водочкой, судя по тому, как морщатся девушки, когда к ней прикладываются. А как же не прикладываться, если это чаша дружбы? Отказаться нельзя, да, честно говоря, и не хочется. Куда мы сегодня едем? Наверное, в Скоротово или в Перхушково. Да какая разница? Главное — едем. Нас ждет настоящий праздник, мы встречаем друзей. Мы ждем нечаянных встреч. Мы ждем небывалых открытий.
После летних разъездов многие давно не виделись. Как вы? Где вы? Стопом? На Золотом пляже? Как сплав? Карелия? Алтай? Кавказ? Хибины? Шуя? Чуя? Храми? Риони?
Платформа постепенно заполняется людьми. Подходит электричка. Кто-то уже расчехлил гитару, и уже что-то бодро-лирическое зазвучало: «А мне б хоть раз в году взглянуть, а мне б хоть раз в году шагнуть на эту тесную дрожащую площадку и за собой туда втащить мой крепкий старенький рюкзак, в котором котелок лишь да палатка».
Народ рассаживается по вагону. Веселье крепчает. Фляжечка опустела. Появилась вторая. Молчанов в своем вечном дождевике. Настоящий романтический герой. Весь в кудрях и мировой скорби. Милый мой, сколько ж мы не виделись? Мелькают станции. Скоро выходить. Путь вроде неблизкий, а за мудрой беседой с друзьями и подругами проходит незаметно. Пускай нас сегодня не тронут контролеры. Пускай все будет спокойно. Да и что они могут сделать, если целый вагон безбилетников? Выгружаемся.
— Пошли к лагерю, вы где встаете?
— Да где придется, мы же неорганизованные каэспэшники — хвосты.
Вечереет. Кто-то деятельный, как всегда, построил сцену. Привез микрофоны и прочую аппаратуру. Комсомольцы-добровольцы. Слет маленький, кустовой, наверное — «Сокол». Но тоже человек пятьсот-то есть.
— Пошли «Мышеловку» послушаем, они здорово поют.
Постепенно темнеет. Не только вокруг, но и внутри. Водочка плещется уже где-то под горлом. Но все равно не хочется спать, хочется ходить от костра к костру, пить чай, слушать песни. Встречать знакомых, полузнакомых, совсем незнакомых, прихлебывать крепкие напитки. И в конце концов уснуть где-нибудь. Необязательно в своей палатке, можно и в чужой. Можно и не в одиночестве, а в приятном обществе прекрасной девушки Инны. Ах, сударыня, как вы были хороши!
А потом будет трудное утро. Все понемногу будут пробуждаться, выползать из палаток, прихлебывать чай из кружек. А Миша Трубецкой уже под рюкзаком подойдет и скажет своему неуверенно сидящему на бревне товарищу: «Сколько можно тебя ждать. Я ухожу». И уйдет твердой походкой. А его товарищ, вместо того чтобы собирать рюкзак, ляжет на землю и горько произнесет прямо в пространство: «Ушел! Ушел и даже не пристрелил».
А потом народ потянется к электричке, и доберется до Белорусской, и пойдет в «Гульбарий». И наберет пива из автоматов в каны, и будет сидеть на травке и поправлять здоровье. И будут подступать скучные какие-то мысли о предстоящей трудовой неделе. Но ведь будет еще суббота, и мы снова соберемся, и снова будет весело и легко, и жизнь продолжится, потому что мы встретим друг друга…
Юность. Гитара. Песни. Друзья. Подруги. Водка. Крепкие напитки. Разве может быть что-то лучше? Жаль только, все это недолго продлится. Скоро наступит усталость. Скоро шуточки Мишани Лебедева осточертеют, скоро от этих песен начнется аллергия. А потом ты просто забудешь, как шумит ветер в кронах, как пахнет костром твоя старая шторма, забудешь, где лежит твой штопаный рюкзак. Будешь кривиться от одного воспоминания об этих самодельных стишках, которые пели, которые читали, выдавая за настоящие. И ты встретишь знакомого, и он между прочим скажет тебе, кто умер, кто уехал, а кто-то уехал и умер. Хотя это уже некоторый перебор.
Сосны. Среди зеленой нетронутой поляны горит костер. Тишина. И только слышно, как потрескивают сухие дрова. А между сосновых вершин в осеннем прозрачном небе стоят крупные звезды. И никого вокруг. Да и сам-то ты где? И правда, где я?
68
Я еду в Ригу. Надо дать Сергею Ильичу телеграмму. Даю. Уже перед самым отходом поезда. Я еду «Латвией». Ночь в дороге. Засыпаю с мыслью о скорой встрече. Жду ее. Представляю, как мы будем бродить по Риге, а я буду что-то такое сочинять об этом городе, который мне очень нравится. Старая Рига, улица Фрича Гайля, где жил Исайя Берлин, «Маленькая Ницца» — крохотная кафешка, где мы ели омлет на завтрак и отправлялись за колхозным, темным, тяжелым, негазированным пивом, которого больше двух кружек не выпьешь, которое наливали огромным черпаком прямо из бочки. Засыпаю. Сплю. Уже Рига.
Надо вставать. Ильич всегда ругается, когда я выхожу из вагона последним. «Тебе что, вещи долго собирать? Сраную сумочку искал? Или гривенник из-под лавки выковыривал?» Он волнуется. Вдруг меня дорогой собаки съели, или мыши сгрызли, или пьяного выкинули из вагона-ресторана в Великих Луках и тело мое снежком замело под насыпью. Нет, надо выйти среди первых, не буду его дразнить. Выхожу. Граждане пассажиры тоже выходят, спешат, платформа быстро пустеет, а Ильича нет. Ну надо же. И где он? На него это совершенно не похоже. Он, в отличие от меня, раздолбая, человек ответственный. Я совершенно не волнуюсь, хотя, убей бог, не помню, как добираться до Сережкиного дома. Я приехал к нему не первый раз, и не второй, но вот ничего не знаю. Ильич меня всегда везде водил, а я пребывал в некоторой прострации. Расслаблялся. И это правильно. Его энергии хватит на десятерых, так что незачем суетиться. Надо где-то сесть на электричку до Елгавы. Найду, в конце концов. Адрес я знаю. Улица Кр. Барона. Я всегда ее расшифровывал как «улица Красного Барона» и все удивлялся странности этого названия, пока Ильич меня не просветил, что «красный барон» тут ни при чем, а улица названа в честь Кр ишьяниса Б арона — и ударение обязательно на первом слоге. Это какой-то замечательный мужчина, собиратель дайн — латышских частушек или, точнее, страданий. Что-то вроде «Я страдала, страданула, с моста в речку стартанула».