Машины зашумевшего времени - Илья Кукулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее, чтобы оправдать мрачно-стоические фрагменты своих поэм, Луговской объяснил, что его метод — это «шекспиризация (sic!) деятелей истории, творцов революции»[483], дозволительная после XX съезда КПСС. (В набросках к поэме «Город снов», описывающей жизнь эвакуированной интеллигенции в Алма-Ате, Луговской дал портрет разуверившегося, впавшего в пессимизм мастера, страдающего «нехваткой воли», — в первоначальном наброске он был назван по имени: Эйзенштейн[484]. Вероятно, Луговской первоначально надеялся отвести от себя обвинения в «пессимизме», но в 1956–1957 годах то ли махнул рукой на возможность таких обвинений, то ли принял во внимание начавшуюся реабилитацию Эйзенштейна.)
Восприятие истории как насилия было свойственно раннему Луговскому в очень высокой степени, хотя в этот период он не был откровенным сторонником монтажной эстетики. Советская республика представала в произведениях Луговского как наивысшее выражение (если перефразировать Коржавина) духа истории, которому следует пожертвовать «ветхое» человеческое «я», чтобы вместо него было создано новое. К советскому государству — как и многие люди его поколения, Луговской называл СССР просто «республикой» — он обращался со стихами, напоминавшими экстатическую молитву высшей силе:
Такие, как я, срывались и гибли наперебой.Я школы твои, и газеты, и клубы питал собой.Такие, как я, поднимали депо, и забой, и завод, —Возьми меня, переделай и вечно веди вперед.[…]Три поколенья культуры, и три поколенья тоски,И жизнь, и люди, и книги, прочитанные до доски.Республика это знает, республика позовет, —Возьмет меня, переделает,Двинет время вперед.
(«Письмо к Республике от моего друга», 1929[485])Совершенно иную картину дают посмертно опубликованные сочинения. Во всех этих текстах гораздо резче и заметнее проявились принципы монтажной эстетики, но при этом в них до минимума редуцирована идея персональной жертвы «республике» и «духу истории». Все эти тексты представляют собой длинные монологи, написанные белым пятистопным ямбом и в качестве жанрового и стилистического образца явно ориентированные на стихотворения Александра Блока из цикла «Вольные мысли» (1907) и на уже упомянутый цикл поэм Максимилиана Волошина «Путями Каина»[486]. Уже в блоковском цикле есть фрагменты, композиция которых напоминает резкую смену кинематографических планов, дальнего и ближнего:
К нему уже бежали люди. Издали,Поблескивая медленными спицами, ландоКатилось мягко. Люди подбежалиИ подняли его…
И вот повислаБеспомощная желтая ногаВ обтянутой рейтузе. ЗавалиласьИм на плечи куда-то голова…
(«О смерти» [ «Всё чаще я по городу брожу…»])[487]Тем заметнее отличие поэтического мировоззрения «Вольных мыслей» и «Середины века». Идеи и образы блоковского цикла обнаруживают явную связь с ницшевской философией всеобщего становления, с ее сильным акцентом на переживании не истории, но современности. Так, например, процитированное стихотворение «О смерти» перекликается по мысли со следующим рассуждением из работы Ницше «О пользе и вреде истории для жизни» (1874):
…Исторические люди верят, что смысл существования будет все более раскрываться в течение процесса существования, они оглядываются назад только затем, чтобы путем изучения предшествующих стадий процесса понять его настоящее и научиться энергичнее желать будущего; они не знают вовсе, насколько неисторически они мыслят и действуют, несмотря на весь свой историзм, и в какой степени их занятия историей являются служением не чистому познанию, но жизни. […] Кто не пережил некоторых вещей шире и глубже всех, тот не сумеет растолковать чего-либо из великого и возвышенного в прошлом[488].
В противоположность идеям Ницше и Блока, главным героем книги Луговского становится именно история. Она изображена глазами человека, чья судьба безнадежно деформирована историческими катаклизмами, — и в этом смысле историософия Луговского в ее «стоическом» варианте явственно перекликается с историософией Волошина.
Огонь родил убийства и напасти,Он сам, лоснясь тяжелой медной мордой,Входил клубами в раскаленный дом.
(В. Луговской, «Сказка о печке», 1944[489])Из кулака родилось братство:Каин первыйНашел пристойный жест для выраженьяРодственного чувства, предвосхитивСлова иных времен: враги нам близкие.
(М. Волошин, «Кулак», цикл «Путями Каина»)На одном из последних публичных выступлений, 31 января 1957 года, Луговской объяснял свою книгу как систему лейтмотивов, связывающих обобщенные образы исторических событий, — метод, близкий к волошинскому:
Это не попытка соединить воедино какие-то исторические события, это как бы душа некоторых событий… Вся книга… сделана по принципу «цепи». Цепь эта перезванивает: иногда перезванивают образы, иногда одна и та же строка, иногда это одно и то же действующее лицо или это потомок того лица, которое действовало раньше. […] Здесь — еще раз повторяю — попытка обобщить время[490].
Вступление к книге «Середина века» прославляет Октябрьскую революцию 1917 года и манифестирует веру в прогресс (на жаргоне советских редакторов такие идеологически правильные стихотворения, предварявшие подборку, назывались «паровозами» — Луговской, по признанию Гринберга, написал его буквально за несколько дней до отправки книги в печать[491]), но повествование в значительной части поздних поэм Луговского посвящено или предчувствию Первой или Второй мировых войн[492], или демонстрации разрушительности и бесцельности насилия, которое несет с собой история. Один из героев стихотворения «Новый год» (1957) — вызывающий у автора безусловную симпатию поэт — провозглашает:
…Мой Одиссей — есть символ всех времен.Вы все подохнете, он передастВетвь человечества грядущим людям.А вы, ребята, просто матерьялДля прихоти истории всемирнойИ нет у вас ни речи, ни лица,Ни выдумки. Простые организмы,Назначенные лишь для истребленьяДругих, сложнейших[493].
Луговской приводит литературный инструментарий в соответствие со своим изменившимся взглядом на историю и начинает использовать элементы, влияние которых в советской культуре 1930-х годов было ограничено, — принципы монтажа (логически не связанные друг с другом назывные предложения и резкая смена масштабов изображения, от «крупного плана» — к «общему») и сложную, физиологически окрашенную метафорику, явственно напоминающую стихотворения О. Э. Мандельштама периода сборника «Tristia»[494]. Эта перекличка не случайна: в прозаический набросок, ставший основой для стихотворения «Берлин 1936» и написанный в 1936–1943 годах (по-видимому, в два приема: основная часть — в 1936-м, меньшая — в 1943-м[495]), Луговской включил дословную цитату из стихотворения Мандельштама «Декабрист» (1917): «Шумели в первый раз германские дубы»[496].
В отличие от поздних Клуциса или Эля Лисицкого Луговской не ресемантизирует монтаж как средство прославления Сталина и советского строя, но усиливает его способность представлять кризисные состояния индивидуальной биографии и истории общества.
За ширмами лежит полуяванка —Лет девяти. Восстание на Яве,Дожди и пулеметы. Очень дикиВот здесь зубные щетки, паста, мыло…[…]Альбомы, подвиги, потоки света,Что некогда упали на людей,Сидящих рядом. Подвиги былыеВ суровом оформленье. Те же лицаНа фотографиях. Последний часПеред расстрелом. Избавленье. Ветер.Машина. Гавань. Южная заря.А на стене — рекламы пароходов.Лиловый сумрак дальнего причала.Великолепье Зондских островов.
(«Обычная гостиница», 1943–1956[497])…Ночь Берлина,Дурацкие седые лампионы,Висюльки фонарей, собачья старостьИ сон о девятнадцатом столетье,Могучем, толстом, радостном уюте,Достойно бородатом. «Stille Nacht» —Святая ночь. Раскормленные елки…[…]Кружились вальсы. Маленькие рукиБродили по горшочкам с резедой.Кипела вся германская кастрюля,И шейки там гусиные носилисьВ безумном кипятке,и Вагнер пилСтаканами спокойное столетье.
(«Берлин, 1936 год» [первоначальное название — «Берлин 1936»], 1943–1956[498])Отдельного обсуждения заслуживает вопрос о том, насколько такая «нарезка» вообще характерна для композиции больших стихотворений, писавшихся по-русски белым пятистопным ямбом после «Вольных мыслей». В целом резкие смены темы в таких стихотворениях можно наблюдать и у других авторов — современников Луговского: у Анны Ахматовой в «Северных элегиях», у Георгия Шенгели в стихотворениях 1920–1930-х годов. Однако только у Луговского чередующиеся фрагменты настолько невелики по объему, а контраст между ними настолько подчеркнут, что повествовательный метод в его стихотворных монологах может быть осмыслен как монтаж.