Вот пришел великан… Это мы, Господи!.. - Константин Дмитриевич Воробьёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Торт твой, а шампанское мое!
– Мы поедем ко мне? – спросил я.
– Нет, к себе в лес, – сказала она.
Шел дождь, но я не стал включать дворники. Шампанское можно было добыть в ресторане на центральной улице, и Ирена вышла на набережной и укрылась в подъезде. Старик гардеробщик украдкой вынес мне две бутылки за материальную заинтересованность по рублю с каждой. Захолустный подъезд на плохо освещенной по ночам улице днем, конечно, не способен тонизировать настроение, особенно если прячешься в нем, – мало ли что там увидишь, ощутишь и что подумаешь, и Ирену я нашел раздраженной.
– Господи, до чего же всё мерзко! – сказала она с едкой силой.
– Что именно? – спросил я.
– Все… И сама я тоже. Я стала какая-то нечистая, лживая… Всё теперь лгу и лгу! Дай мне сигарету.
– Ничего ты не лжешь, – сказал я.
– Нет, лгу! Я и тебе солгала. А зачем – и сама не знаю. Помнишь, ты спрашивал, кем служил… Волобуй? Так вот, он был начальником тюрьмы, а не пожарной команды!
– Ну и что? – сказал я. – Тюрьмы же у нас есть? Есть. Значит, должны быть и начальники над ними.
– Помолчи! Тоже еще философ нашелся, – с досадой проговорила Ирена.
– Сама помолчи, – спокойно посоветовал я. – Подумаешь, лжет она! Ты даже не представляешь, что такое настоящая ложь во благо свое.
– А ты сам представляешь?
– Я лгун матерый, талантливый, – сказал я. – Кто куриные яйца выдавал Владыкину за цаплиные? Кержун! Кого извещал журнал, что повесть будет напечатана в декабре? Его же, Антона Палыча… А шампанское, между прочим, знаешь какое? Мускатное. Ты любишь иногда отведать мускатное шампанское?
Мы были уже за городом. Я включил дворники и повел «Росинанта» вальсирующими зигзагами, – хотелось хоть как-нибудь развлечь Ирену: черт догадал меня оставлять ее в той загаженной подворотне!
– Это он танцует под музыку Шульберта, – сказал я. – Между прочим, а тебе известно, что настоящая фамилия Коперника – Покорник?
– Не надо, Антон, – невесело сказала Ирена. – И не обращай на меня сейчас внимания. Я совсем стала истеричкой… Дома ад. Пока тихий. Там что-то подозревают и… домогаются предъявлять мужнины права… Вдруг!
Я выровнял ход «Росинанта» и стал следить за дорогой и спидометром.
– Почему ты притаился?
– Нет, я ничего, – сказал я.
– Если бы ты знал, с каким зоологическим отвращением я ненавижу его пошлые руки, возмутительный затылок, лоб… Всё, что он теперь говорит и делает, мелочно, надзирательски дотошно и нудно. А как он до омерзения противно чавкает, когда ест… И вообще. Это какая-то казематная пытка, а не жизнь! С ума можно сойти…
Я остановился и обнял ее.
– Почему ты не хотела сказать мне об этом раньше?
– А как ты спрашивал? Ты знаешь, что́ было в твоих вопросах? Знаешь?… Не надо так больше. А то я пропаду…
Легко было сказать: не надо так больше. Чего не надо? И кому?
Но я обещал.
Оказывается, это очень заманчиво – спокойно, удобно и безответственно – быть у кого-то покорником. Это что-то вроде усердного сироты – придурка на чужой счет, но которому почему-то платят тем охотнее, чем ты покорнее и беспомощней. Я поступал и всё делал так, как хотелось Ирене, – я охотно предоставил ей полную свободу и возможность справляться и распоряжаться одной – и своим «тихим» домашним адом на Перовской, и мной, и собой. Пожалуй, на мне тогда сбывалась и подтверждалась древняя притча, что из блаженного дурачка и плач смехом прет, – мне в самом деле было отчего-то весело и беззаботно. Я не воспротивился, когда однажды в обеденный перерыв Ирена забрала у меня ключ от квартиры и поехала на Гагаринскую, – ей понадобилось самой постирать мне рубашки и прибрать комнату, но без меня. Тогда она увидела на секретере все те двадцать четыре надгоревшие свечки, и это увеличило ее надсмотр и заботу обо мне: по утрам, когда я приходил в издательство, она сразу же допытывалась, что я ел. Мне было самодовольно-приятно, что она беспокоилась, если я иногда не завтракал, – и я стал говорить ей неправду, будто не ел. Она тревожилась, когда замечала, что у меня хмурый вид, – и я мрачнел нарочно. Меня захватно, как одуряющий сон после длительной пьянки, одолевала какая-то подлая сила понуждения к жалобе, к притворным капризам, к ожиданию утешений и ухаживания. Я дошел до того, что придумал себе резь в желудке, и Ирена запретила мне кушать, черт меня подери, грубую пищу и несколько раз приносила из дому сметанковые сырники, упрятанные в целлофановый мешок и обернутые газетами, чтобы не остыли. Сейчас мне не верится, что я мог дойти до такого позора, – с больным видом и с удовольствием жрать при ней в издательстве эти украденные ею дома сырники и ничего дурного о себе не помышлять! В те дни Ирена усвоила какую-то странную походку с нырком головы взад и вперед при каждом шаге, как ходят голуби, и вся она была напряженно-устремленная и острая, как стрела. А я наоборот. Я осоловело раздобрел и во всём успокоился, и на щеках у меня обозначился розоватый, молочно-поросячий прилив. Трудно сказать, чем оброс бы еще этот мой период покорничества, если бы его случайно не прервал тот самый «бывший» старый художник.
Я думаю, что к Ирене его привела сомнительная надежда получить какой-нибудь заказ от издательства, – кирзовые сапоги на нем, короткополая серая куртка-разлетайка, сбившийся к уху узел блекло-узорного шейного платка, завязанного с жалкой претензией на независимую небрежность свободной в своих поступках личности, погасшая трубка в углу рта, – всё это кричало о помощи человеку в беде, но по каким-то тайным и сложным законам молодости и силы вызывало невольное чувство протеста и досады. Когда он вошел и, не заметив меня, направился к столу Ирены, я мысленно сказал ему, что пора бы перестать чудить, и он, как мне показалось, понял это. По крайней мере он взглянул на меня так, словно измерял степень моего ничтожества. Я допускал, что моя благополучная с виду внешность вполне могла возмутить его пуританскую душу и он уже трижды имел случай подумать обо