Обращение в слух - Антон Понизовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она говорит: «Я была девочкой, меня отец заставлял шкуры все эти начищать… Строгий был невозможно. Боже, — говорит, — упаси ослушаться его». То есть женщина была закрепощённая.
И она говорила: «А сейчас женщины наравне с мужчинами!» Ей это очень нравилось.
Но она плохо видела, у неё не было зрения. Поэтому в церковь, туда до села пять километров, она не ходила.
В этой церкви был поп, отец Георгий. У него было трое детей. Два сына — старший Сергей, и младший, как-то его звали, не помню, — и дочь Серафима, она моего брата учила.
И вот, я помню, самая была война… А было положено всем ходить по деревне на Пасху. Вечером все Богу молились, «Христос воскресе» — и дети пели, и все, обходили вокруг деревни… Утром этот поп ходил по домам благословлял. Сто домов было. Может, восемьдесят. Ну что, давали ему два яйца или рубль денег. Но по тем временам на рубль можно было купить только стакан семечек.
Стол всегда белой скатертью накрывали. У мамы она была перештопанная, одни дырочки: стелили её на стол только по великим праздникам…
Потом этот батюшка — там такая горка была перед нашим домом — садился и детям всё раздавал.
Вот. А женщины-то все были вдовы, и бедность жуткая. Я помню, соседка пришла и говорит моей маме: «Надежда Ивановна, мне батюшке на стол нечего положить».
Мама ей говорит: «Я тоже не могу тебе ничего дать, у меня ничего нет».
И потом батюшка к ней заходит, к этой соседке, и видит бедность её: она вдова, на печке трое детей… Но она всё-таки где-то заняла этот рубль, положила на стол.
И когда поп ушёл, то, соседка рассказывала, под скатертью она нашла сто рублей!
Вот настолько люди проникновенно друг к другу относились. Сейчас я что-то такой доброты не чувствую…
Да. А после войны этот поп пришёл к нам и говорит маме: «Матушка, вот церковь у нас открывается после войны — вы не могли бы что-то для церкви пожертвовать?»
Мама говорит: «У меня ничего нет».
А нам осталась от бабушки серебряная лампада, такие щёчки на ней были… Он говорит: «Матушка, вы не могли бы эту лампаду подарить церкви?»
Мать моя сняла эту лампаду и отдала батюшке.
А потом, когда я уже постарше была, я пошла в эту церковь — там была целая скульптура: Спаситель в рост, весь такой на кресте распятый — и рядом Божия Матерь. И перед этой Божьей Матерью висела эта вот лампада моей бабушки.
Церковь открыли, когда война только кончилась. Многие женщины шли исповедоваться, рассказывали о своих грехах. Но председатель колхоза — он написал заявление в райотдел, что работать надо в колхозе (выходных тогда не было никаких) — а в воскресенье люди вместо того, чтоб работать, идут к попу, исповедуются, теряют время и всё такое. И эту церковь снова закрыли, а этот Георгий, батюшка, сидел в тюрьме.
И младший сын у него… я запомнила этого сына на всю жизнь. Церковь уже не действовала — а он становился перед этой церковью на колени, молился. Мороз был, не знаю, двадцать градусов был мороз, а у него была копна волос кудрявых чёрных: и вот пока снег всю его голову не покрывал…
Но самое, вот мне в голову что запало… ну, дети же деревенские, невоспитанные, матери нас не воспитывали, дураки дураками… в него и камнями кидали, и всё… а он молился. И потом так случилося, что он попал в сумасшедший дом.
Я маму спрашивала: «Мама, а почему он сошёл с ума-то?»
Мама мне говорит: «Потому что он очень много читал».
А у батюшки этого, правда, целые сундуки были книг. И, как мама вот говорила, он на этой почве сошёл с ума: «Очень много он, — говорит, — книжек перечитал».
Когда были уже вот эти пятидесятые — пятьдесят второй, третий, Берию разоблачили, — немножко люди получше уже стали жить.
Мама мучилась всё: куда же вещи-то с москвичей девать? Раньше нищие были. А теперь нищих нет: хоть отдать бы кому — так никто не берёт…
Годы стали немного получше. Москва стала строиться. Сталин издал приказ (даже это немного пораньше было), что нужны строители, и вербовали мальчиков. Брату было четырнадцать лет — его взяли: он строил высотки, здание МГУ. Он приходил в отпуск и маме рассказывал, как эти люльки срывались, сколько гибло людей…
Он копил эти сырочки, «Дружба», и привозил нам туда… Фотографии от него остались: ещё Фэ-Зэ-О[30], такой хорошенький, бедный мальчик… Вот здесь в отделении в тридцать четвёртом его убили.
Он поехал к строителю-другу подшить ему сапоги. Седьмого ноября тоже. Седьмого ноября всё. Этот друг его напоил. А жена начала ругаться: «Зачем это алкоголик тут на ночь! Отправь его домой!» И он его привёл к метро «Таганская» и там бросил. Его подобрали милиционеры, и по месту жительства доставили вот сюда, в тридцать четвёртое отделение…
Ну и там, который по камере с ним сидел, говорит: «Его били». Он на них обзывался там, говорил плохо… Когда нам вещи его отдали, они были в крови все… ну, в общем…
Жена его плохо жила с ним, она его не искала. И он девять дней валялся здесь в морге как неизвестный.
Моя мама всегда гордилася, что в семье было девять детей.
Старшая была сестра Мария.
За Марией младенец маленький… Ну, понимаете, когда выкидыш получается…
Следом шёл брат Николай.
Потом Клавдия.
Потом Валентин, который с двадцать восьмого года, он умер недавно.
Потом сестра Саша, мы её Шурочкой звали, тридцать второй год рождения.
После шёл брат Илья, которого Сталин призвал на стройку Москвы.
И в тридцать седьмом году — уже я родилася восьмым ребёнком в семье. Отец меня в честь своей любимой сестры назвал Евдокией.
Но я своё имя знала не как «Евдокия». Меня звали «Тысячницей». Потому что в те годы давали четыре тысячи на рождение восьмого ребёнка.
Когда я родилася, отец мой поехал в Тулу. Ну что можно было купить на четыре тысячи в Туле? Купил самовар — и сестре офицерские жёлтые ботинки. Он подумал, что это женские туфли. И говорит ей: «Вот, Клавка, тебе щтыблеты самые настоящие!..»
Самовар этот, весь в медалях, огромный — он долго-долго стоял у нас на чердаке.
Потом, я уже взрослая была, мы приехали, я говорю маме: «Мам, давай самовар-то поставим?» Я любила к празднику, когда гости.
Она говорит: «Да ты что, у меня его нету. Я цыганам его отдала за моточек резинки. Они сказали: „Есть у тебя чего?“ Я поменялася…»
У неё зрения не было. После ушиба.
(шёпотом) Это отец бил её. Отец пил после фронта… все пили. Придёт, разбуянится, мы в картошке спрячемся от него…
Мама мне говорила: «Ты никому не рассказывай, что мы с тобой в кустах ночь коротали, пока отец не уснул. Неприлично. Тебя замуж никто из такой семьи не возьмёт».
Вот такие твёрдые были устои.
Когда ей пенсию предложили, она говорила: «Ой, какое же государство глупое: я не работаю, а мне ещё деньги предлагают!..»
Я её оперировала в Москве.
Мне доктор сказал на улице Горького: «Она видеть не будет».
Я говорю: «Доктор, я ничего не хочу: только чтобы она хоть ложку бы видела, вот и всё».
И, когда сняли марлевую повязку, первое, что она сказала: «Какие здесь чистые потолки!»
Потом сестричку увидела, тоже: «Какой на тебе беленький халатик!..»
А мне — я тогда была помоложе: «Ой, какая ты у меня красивая!..» (плачет)
А когда умирала, за Ленина молилася, представляете?.. (плачет) Это просто святой был человек…
ХI. Химия
Посередине рассказа сверху спустилась Лёля и молча заняла своё место.
Когда Анна сказала, что ночью её муж наведывался в соседний номер, Фёдора это предположение удивило, причем удивило сильно и неприятно — хотя со всеми дальнейшими событиями как-то выскочило из ума, и за последние два часа ни разу не вспомнилось.
Но стоило ему увидеть Лёлю рядом с Дмитрием Всеволодовичем, как Федей вдруг завладели сильнейшие — не нравственные, а сугубо физические — ощущения. Ему невыносимо захотелось сейчас же встать и быстрее куда-то идти или, лучше, бежать: вообще, как можно активнее двигаться — причём физическое желание было настолько сильным, что его трудно было удерживать. Фёдор взял себя в руки — буквально изо всех сил сжав кулаки, — и сразу же заболело и запульсировало уплотнение надо лбом, оставшееся после встречи с прозрачной дверью.
То и дело Фёдор украдкой взглядывал на Лёлю, пытаясь найти какое-нибудь подтверждение или опровержение — но Лёля выглядела совершенно обычно.
Белявский, правда, был зол и угрюм, и не смотрел на Лёлю — но он был угрюм и прежде, чем она появилась…
Когда запись кончилась словами «это святой был человек», — Анна повернулась к Лёле и с ясной улыбкой спросила:
— Лёлечка, вы не мёрзли сегодня ночью?
Фёдор замер, и даже шишка на голове перестала пульсировать.