Прыжок через быка - Илья Франк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Турбин-второй оказывается проездом в том же городке и тоже с тем, чтобы выехать из него следующим утром. Он – неприятный человек. Так же как отец всех привлекал и вовлекал в свое движение, всех очаровывая и никого не обижая (кроме шулера, который, впрочем, не обиделся, а разозлился из-за неудачи – потери денег), сын всех отталкивает и всех обижает. Отца он осуждает:
«А главное, что все эти господа, которые уверяют, что знали моего отца, чтоб подделаться ко мне, и, как будто очень милые вещи, рассказывают про отца такие штуки, что слушать совестно. Оно правда, я не увлекаюсь и беспристрастно смотрю на вещи, – он был слишком пылкий человек, иногда и не совсем хорошие штуки делал. Впрочем, все дело времени. В наш век он, может быть, вышел бы и очень дельный человек, потому что способности-то у него были огромные, надо отдать справедливость».
Кажется, последняя мысль второго Турбина и есть мысль Толстого: сама эпоха диктует, каким быть Турбину. Турбин-то как бы один, но Толстой поместил его сначала в одну эпоху, а затем в другую – и посмотрите, что получилось. Противоположные результаты! «Пылкий» человек – и «дельный» человек.
Вы, наверное, уже догадались, куда я клоню (зная мою idée fixe, мое насильственное представление). Турбин-первый и Турбин-второй являются двойниками-антиподами. А они олицетворяют собой эпохи. Значит, двойниками могут являться эпохи. Значит, та «существенная форма», которая лежит в основе художественного произведения, лежит и в основе смены эпох.
Фокус романа «Война и мир» в том, что его герои – люди 1800-х годов – думают и чувствуют точно так же, как люди 1850-х годов, как люди поколения Толстого, как герои «Севастопольских рассказов» (офицеры). Турбин-первый и Турбин-второй оказываются соединенными. Это как если бы молодого человека вырвали из нашего времени и перенесли бы в шестидесятые годы XX века. Представьте себе на минутку. «Солнышко лесное» и т. п. Вот такой странный эксперимент и проводится Толстым.
(А может, это никакой не эксперимент, а просто обычное недоразумение? Мало ли исторических романов, в которых историчны одни только декорации, а люди ничем не отличаются от современников автора? Я надеюсь показать, что у Толстого получается нечто совсем иное.)
Толстой решает вопрос: что делать Турбину-второму (не противному – снимем оценочность, – а просто рефлектирующему и сомневающемуся), чтобы жить и быть способным на «пылкий» человеческий поступок. На поступок, который правильно вписывается в общую жизнь, принося счастье как совершающему его человеку, так и окружающим его людям. На поступок, который в силах оказать влияние на действительность, «цепляя ее» (выражение Толстого).
Этот вопрос можно было бы назвать вопросом сороконожки. Момент первый: сороконожка не думает, в какой последовательности двигать ногами, – и успешно идет вперед. Это, скажем, Турбин-первый, это «поколение богатырей». Момент второй: сороконожка задумалась о движении собственных ног, запуталась и остановилась. Это следующее, рефлексирующее, сомневающееся во всем, робкое поколение – поколение, на которое «печально я гляжу». Момент третий – а какой момент третий? Как сделать так, чтобы сороконожка вновь пошла? Она ведь не может просто вернуться к первому, бездумному состоянию, отбросив рефлексию. Нужно действительно что-то третье. Нужно, чтобы сороконожка и осознавала движения своих ножек, и все равно шла. Это-то как раз и решается в «Войне и мире».
(Тем более что у самого Толстого, у Толстого как человека – особое, расширенное восприятие мира. Он по природе своей – сороконожка. Ему невозможно жить, не открыв этот таинственный третий момент.)
Читая Толстого, трудно не заметить «состояния измененного сознания», подчас возникающие у его героев. Они вдруг перестают видеть действительность привычным образом. Все обычные связи между вещами оказываются нарушенными – так, словно из ожерелья выдернули нитку – и бусинки раскатились.
Вот, например, Оленин из повести «Казаки», едущий на извозчике:
«Иногда он вглядывался в какой-нибудь дом и удивлялся, зачем он так странно выстроен; иногда удивлялся, зачем ямщик и Ванюша, которые так чужды ему, находятся так близко от него и вместе с ним трясутся и покачиваются от порыва пристяжных, натягивающих мерзлые постромки, и снова говорил: “Славные, люблю”, – и раз даже сказал: “Как хватит! Отлично!” И сам удивился, к чему он это сказал, и спросил себя: “Уж не пьян ли я?”Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но не одно вино производило это действие на Оленина».
Или вот Анна Каренина в поезде:
«Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее, или чужая? “Что там, на ручке, шуба ли это, или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?” Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы, был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось… Мужик этот с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело».
Или вот Николай Ростов из «Войны и мира»:
«Опять остановив лошадей, Николай оглянулся кругом себя. Кругом была все та же пропитанная насквозь лунным светом волшебная равнина с рассыпанными по ней звездами. “Захар кричит, чтобы я взял налево; а зачем налево? – думал Николай. – Разве мы к Мелюковым едем, разве это Мелюковка? Мы Бог знает где едем, и Бог знает что с нами делается – и очень странно и хорошо то, что с нами делается”. – Он оглянулся в сани.
– Посмотри, у него и усы и ресницы – все белое, – сказал один из сидевших странных, хорошеньких и чужих людей с тонкими усами и бровями.
“Этот, кажется, была Наташа, – подумал Николай, – а эта m-mе Schoss; а может быть, и нет, а этот черкес с усами – не знаю кто, но я люблю ее”.
– Не холодно ли вам? – спросил он. Они не отвечали и засмеялись. Диммлер из задних саней что-то кричал, вероятно, смешное, но нельзя было расслышать, что он кричал.
– Да, да, – смеясь, отвечали голоса.
Однако вот какой-то волшебный лес с переливающимися черными тенями и блестками алмазов и с какой-то анфиладой мраморных ступеней, и какие-то серебряные крыши волшебных зданий, и пронзительный визг каких-то зверей. “А ежели и в самом деле это Мелюковка, то еще страннее то, что мы ехали Бог знает где и приехали в Мелюковку”, – думал Николай».
Такое состояние сознания было, думается мне, нередким для Толстого. Он не так часто вводит его непосредственно в текст, но оно, скорее всего, лежит в основе его могучего художественного въдения мира в целом.
«Мы ехали Бог знает где и приехали в Мелюковку». Это, если хотите, формула. Сороконожка пошла. Мы попали в волшебный мир («Бог знает где»), и это привело нас туда, куда надо («в Мелюковку»). Это и есть третий момент, символическое (или мифическое, или просто волшебное) мировосприятие. Его действенность особенно очевидна, всплывает на поверхность в двух эпизодах «Войны и мира»: в эпизоде слушающего воображаемую фугу Пети Ростова и в эпизоде вдохновенно дирижирующего действиями своей батареи капитана Тушина. Я привожу эти эпизоды и подробнее говорю о них в книге «Портрет слова». Здесь же только скажу, что и Пете, и Тушину удается соединить внешний мир со своей внутренней, личной музыкой. Когда такое происходит, действия человека «цепляют» действительность. «Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно». А значит, найден выход из «нерешительности, праздности, тоски, мысли о смерти». На новом витке достигается то, что было доступно Турбину-первому и чем был обделен Турбин-второй. Что и требовалось доказать.
В романе «Анна Каренина» того же волшебного состояния достигает Левин – когда косит: