Сказка 1002-й ночи - Йозеф Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подполковник Калерги также счел, что дело безнадежно проиграно. Тайтингер все еще не вполне понимал, почему в полиции можно предпринять определенные шаги, а в суде нельзя.
— Судья, видишь ли, — наставительно начал Калерги, — это нечто совсем иное, нежели полицейский чиновник. Судьи среди прочих чиновников все равно что ангелы среди людей. Но тебя вся история касается лишь постольку, поскольку она может повредить судьбе твоего прошения в восстановлении на воинскую службу. Так что уезжай! На время! А я позабочусь, чтобы все шло хорошо.
Нет, Тайтингер не уехал. Удержала его от этого странная боязнь. Это был чуть ли не страх перед возможными угрызениями совести. Он уже начал чувствовать себя виноватым и неразрывно связанным с чужими судьбами и перипетиями этих судеб. Он понимал, что в нем произошли значительные изменения, хотя и не помнил точно, когда и с чего это началось. Может быть, в лавке Шинагля, в Зиверинге. А может быть, позднее, когда он навестил Мицци в тюрьме. Или даже только после отставки из армии. Теперь барону даже удавалось объяснить самому себе равнодушную веселость своих прошлых лет: он тогда просто ни о чем не догадывался. Теперь ему представлялось, будто он провел долгие годы, блуждая с завязанными глазами по краю бездонной пропасти, и не свалился в нее только потому, что ее не видел. Слишком поздно научился он ее видеть. И теперь обнаруживал повсюду малые и большие опасности. Бездумно совершенные поступки; безобидные идеи, столь же безобидно реализованные; легкомысленно брошенные фразы и пренебрежение правилами из одного только равнодушия, — все это чудовищно мстило теперь за себя. Давно уже мир не был так прост, как раньше; особенно усложнился он с тех пор, как Тайтингер снял военную форму. Давно уже люди перестали делиться в его глазах на три элементарные категории: «очаровательные», «безразличные» и «скучные», на смену им пришла четвертая: «неопознаваемые»! Какими легкими выглядели много лет назад милые отношения с милой Мицци: один из великого множества приятных эпизодов, столь же несущественных, как хороший бал, веселая прогулка верхом, приглашение на охоту, бутылка шампанского или двухнедельный отпуск. События, случавшиеся с ним, казались, когда они происходили, пестрыми, праздничными, отрывающимися от земли в парении. Можно было, так он ощущал это тогда, держать их на ниточке, как воздушные шары, — держать до тех пор, пока они доставляли радость. Потом же, когда они начинали надоедать, нитку можно было отпустить. Шары радостно взмывали вверх, какое-то время ты мог провожать их благодарным взглядом, а потом они, кто знает, лопались где-то там, в облаках. Но некоторые, как выяснилось, отнюдь не лопнули. Невидимо и коварно витали они долгие годы, вопреки всем природным законам. И вот теперь, отягощенные балластом, они принялись рушиться на голову бедному Тайтингеру.
Он больше не сопротивлялся бессмысленному чувству долга, ежедневно гнавшему его в Пратер с докладом Мицци, Кройцер и Труммеру о своих безрезультатных демаршах. Он ничего не мог поделать с мучительным сознанием собственной вины буквально во всем: в существовании Ксандля, в том, что он дал ему сто гульденов, в жестокости парня. Он упал — и он это прекрасно чувствовал — в глазах «народа», ибо эти трое и олицетворяли для него народ.
— Кабы знался я с такими шишками, как вы! — вздыхал Труммер.
— Надо быть смелее! — подстрекала Кройцер.
— Мой бедный мальчик! — причитала Мицци. Чуть что, она начинала плакать, быстро и враждебно. Не горе, а ненависть порождала эти слезы.
Все трое образовали единый фронт против Тайтингера. Даже он, не способный на такое чувство, как недоверие, — точно так же, как не способен он был, к примеру, побежать за конкой или наклониться, чтобы поднять с земли чужую вещь, лежащую у него на пути, — даже он изредка замечал быстрые и таинственные взгляды, которыми через его голову обменивались эти «выходцы из гущи народной». Иногда «народ» начинал выражаться напрямик. Например, и недвусмысленно, устами Магдалены Кройцер:
— Да, вот платили бы всегда алименты! — Или: — Соблазнил честную девушку и откупился жалкой лавчонкой!
Пренебрежение этой троицы зашло так далеко, что, не стеснялась в выражениях, они тем не менее все реже прибегали к просторечию. Немецкий литературный язык служил барьером, который они воздвигали между собой и бароном. А внимать диалекту он был отныне уже не достоин.
— Уж мы как-нибудь сами себе поможем! — многозначительно сказала однажды Кройцер.
Ей пришла в голову, как она полагала, замечательная идея. С помощью Поллитцера, готового за два с половиной гульдена составить любую бумагу, нужно было обратиться лично к Его Величеству с прошением о помиловании. В придворной и правительственной канцелярии, утверждал Поллитцер, все самым тщательным образом проверяется. Надо написать, что бедная Мицци была соблазнена бароном Тайтингером и брошена одна, с ребенком, без алиментов. От природы легкомысленный, мальчик вырос без отца. А теперь хотят загубить его молодую жизнь. Только высшая милость императора может спасти мальчика, верноподданного, будущего солдата, от безжалостной суровости закона. Сначала Поллитцер, правда, высказался в том смысле, что с таким прошением лучше повременить до суда. Но, подумав о двух с половиной гульденах, сказал:
— Я напишу — но под вашу ответственность.
Что и сделал.
За четверть часа до того, как Его Императорское Величество должны были отправиться на ежедневную прогулку в карете по улицам Вены, «секретные сотрудники» встали на всех перекрестках и углах, но не затем, чтобы высматривать подозрительных субъектов в толпе, а, напротив, чтобы своевременно оповестить о приближении императора своих коллег-полицейских в униформе, несущих службу на улицах.
Прогулка императора подобна какому-нибудь регулярному и привычному празднеству: про них все заранее известно до мелочей, и, тем не менее, их с великим нетерпением ожидают. Так, скажем, с великой радостью люди ежегодно приветствуют неизбежное наступление весны, хотя, казалось бы, от нее нечего ждать каких бы то ни было новаций. Лавочники закрывают лавки и выстраиваются вдоль тротуаров. В больших магазинах, занимающих несколько этажей, молодые продавщицы, швеи, модистки — вечно любопытные, вечно ветреные, жадные до развлечений, радующиеся приходу весны дочери Вены, распахивают все окна. Полчаса длится праздник — пока не проедет император… И вот уже слышно, как едет его карета, слышен стук копыт двух стройных гнедых, бодро и изящно, прямо-таки ласково, гарцующих по мостовой. На козлах сидит ливрейный лакей в малой парадной ливрее, а кучер держит в руках кнут — исключительно как знак своей должности и своего достоинства. Ибо императорским лошадям кнут не нужен. Они и сами знают, что им делать и кого они везут. Вроде бы их даже запрягать нет никакой необходимости, они словно бы сами надевают сбрую и поводья. Это они задают направление и темп кучеру, а вовсе не он им.
В этот день, когда лошади сворачивали с Кольца на Мариахильфештрассе, из плотных рядов восторженной публики вдруг выбежала женщина; в мгновение ока запрыгнула она на подножку кареты и бросила в окошко письмо, которое опустилось на колени адъютанту. Подобные случаи происходили не раз, императору было известно, что они означают. Это были прошения о помиловании — крики его подданных о помощи, только в письменном виде. Он уже прочел таких прошений великое множество; одни удовлетворял, другие отклонял. Однако точно так же, как он сам считал подобные случаи естественным следствием выполнения им своих обязанностей, слугам его эти бурные и неожиданные просьбы о помиловании представлялись крайне опасными симптомами анархистской вольницы. К женщине тут же бросились тайные агенты: два, три, четыре, пять — слишком много мужчин на одну слабую женщину. С головы у нее слетела шляпа, из рук выпал ридикюль.
Какой-то полицейский поднял и то и другое. Император был уже далеко. Женщину доставили в участок на Нойбаугассе, учинили ей подробный допрос, как того требовала инструкция, записали ее данные. Это была Мицци Шинагль. Ее отпустили, сказав, что отныне она находится под особым надзором полиции и должна быть готова в любой момент явиться по вызову. Все это не огорчило Мицци. Она, как и все вокруг, знала, что получит два дня ареста или пять гульденов штрафа. Кройцер и Труммер, пришедшие с Мицци, чтобы подбодрить ее, с триумфом сопроводили женщину, выпущенную из участка, в Пратер.
— Барону твоему ни слова! — велел Труммер.
Барон был уже закоренелым врагом, его как бы поставили вне закона. Если он слишком рано узнает о поданном Мицци прошении, то может не дать денег на кабинет восковых фигур.
Мицци Шинагль страдала от некоторых неприятных ощущений, возникших у нее в связи со сведениями, изложенными ею в прошении. Но она внушала себе, что должна спасти сына, свое единственное дитя, «все, что у нее есть на свете». Ведь я его мать, говорила она себе. Тайтингеру она решила сообщить о происшедшем попозже, дня через два, — как только будет выкуплен паноптикум. В течение двух-трех дней ожидалось окончательное заключение сделки — в кафе Цирнагль, в артистическом заведении на Пратерштрассе, как то предписывал старинный обычай держателей балаганов.