Пчелы мистера Холмса - Митч Каллин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кем бы или чем бы ни была разожжена его страсть, он знал, что главное дело его одинокой жизни всецело основывалось на научных методах, что его мысли и писания не обращались к непосвященным. И все же в этом было сияние золота. Золото цветов. Золото цветочной пыльцы. Чудо пчелиной культуры, которая остается неизменной — век за веком, эпоха за эпохой, эра за эрой, показывая, как умеет это содружество насекомых преодолевать трудности существования. Самостоятельная община улья, где и самая отчаявшаяся работница не полагается на человеческую помощь. Сотрудничество человека и пчел, радующее тех немногих, кто стережет границы пчелиного мира и способствует совершенствованию его сложных государств. Некий покой, обретаемый в гармонии жужжания насекомых, убаюкивающего ум и ограждающего от неустройства меняющейся планеты. Тайна, изумление, почтение и углубляющий их предзакатный свет, полнящий пасеку желтым и оранжевым цветом: все это изведал и ценил Роджер, Холмс в этом уверен. Не раз, когда они бывали вместе на пасеке, он ловил восторженное выражение на лице мальчика, — и от этого его охватывало чувство, выразить которое ему было нелегко.
— Кто-то мог бы назвать это своего рода любовью — если ему это по душе. — На лице Холмса появились скорбь и подавленность.
Миссис Монро поняла, что он плачет, едва ли это замечая (слезы скапливались в его глазах и сбегали по щекам в бороду). Но они перестали течь так же быстро, как начали, и Холмс, вздохнув, вытер влагу с лица. Он сказал:
— Я бы хотел, чтобы вы пересмотрели свое решение, Если вы останетесь, это будет для меня очень важно.
Но миссис Монро ничего не отвечала и оглядывала рисунки на стенах, как будто его тут не было. Холмс снова опустил голову. Я это заслужил, подумал он. Слезы стали набираться — и остановились.
— Вы тоскуете по нему? — просто спросила она, наконец нарушая свое молчание.
— Конечно же тоскую, — немедленно ответил он.
Ее взгляд прошелся по рисункам и задержался на фотографии (младенец Роджер у нее на руках, рядом гордо стоит юный отец).
— Он восхищался вами. Вы знали? — Холмс поднял голову и с облегчением кивнул, когда она повернулась к нему. — Это Роджер рассказал мне про этих пчел в банке. Он все передал, что вы ему про них говорили; он рассказал мне все, что и вы ему.
Едкий тон пропал, и оттого, что миссис Монро внезапно нашла нужным обратиться к нему прямо — с мягкостью в печальном голосе, встретившись с ним взглядом, — он почувствовал, что оправдан в ее глазах. Все равно он мог только слушать и кивать, пристально глядя на нее.
С болью, делавшейся все приметнее, она рассматривала его угрюмое, высохшее лицо.
— Что мне теперь делать, сэр? Что я без моего мальчика? Почему он умер вот так?
Но Холмс не мог сказать ей ничего определенного. Ее глаза заклинали его, словно хотели одного: каких-то весомых, неоспоримых слов утешения. Тогда он задумался, возможно ли более безнадежно мучительное состояние ума, чем жажда подлинного смысла в обстоятельствах, в которых не может быть здравых или окончательных ответов. К тому же он знал, что не сумеет придумать успокоительный обман ради облегчения ее терзаний, как для господина Умэдзаки; не сумеет и изобрести, заполнив пробелы, счастливую развязку — как зачастую поступал доктор Ватсон, сочиняя свои рассказы. Нет, правда была слишком очевидна и неопровержима: Роджер умер, пал жертвой несчастной случайности.
— Почему это случилось, сэр? Я должна знать почему…
Она говорила, как многие до нее: те, кто искал его в Лондоне, и те, кто много лет спустя вторгался в его сассекское уединение, прося о помощи, умоляя избавить их от неприятностей и восстановить порядок в их жизни. Если бы это было так легко, подумал он. Если бы всякая задача обязательно имела решение.
Затем его охватило замешательство, знаменовавшее моменты, когда его ум не мог справиться со своими собственными размышлениями, — но ему удалось выразиться сравнительно связно, мрачно сказав:
— Кажется, или, точнее, бывает, что иногда — иногда — происходят вещи, которых мы не понимаем, моя милая, и не знающая справедливости действительность такова, что эти события, для нас столь нелогичные, не имеющие никакой причины, которую можно было бы в них найти, суть именно то, чем они являются, и, к сожалению, больше ничего, и я думаю — я, право, думаю, что это знание — самое трудное для каждого из нас.
Миссис Монро некоторое время смотрела на него, как будто не собираясь отвечать; потом с горькой улыбкой сказала:
— Да, самое. — В наступившей тишине она опять повернулась к столу — к ручкам, бумаге, книгам, пузырьку — и выровняла все, чего касалась. Закончив, она обратилась к нему: — Простите, но мне нужно поспать, я очень устала за эти дни.
— Вы не переночуете сегодня в доме? — спросил Холмс, беспокоясь за нее, что-то подсказывало ему, что ей не следует быть одной. — Еду готовит Андерсонова девочка, хотя вы найдете ее стряпню оставляющей желать много лучшего. И в гостевой комнате должно быть чистое белье.
— Мне тут удобно, спасибо, — сказала она.
Холмс хотел было настаивать на том, чтобы она пошла с ним, но миссис Монро уже смотрела мимо него в темный коридор. Ее сгорбившаяся, выражавшая решимость спина, лицо, широкие зрачки в тонких зеленых ободках радужки отторгали его присутствие, отталкивали его. Она вошла в комнату Роджера без слов, и Холмс предполагал, что она выйдет из нее, тоже не издав ни звука. Но, когда она направилась к двери, он перехватил ее, поймав за руку, и удержал на месте.
— Дитя мое…
Она не высвобождалась, а он не мешал ей идти, он просто держал ее за руку, а она держала за руку его, они больше ничего не говорили и не смотрели друг на друга: ее ладонь в его ладони, все чувства — в легком сжатии пальцев, — пока она, кивнув головой, не отняла руку и не вышла в дверь, вскоре растаяв в коридоре, предоставив ему одному бороздить темноту.
Чуть погодя он встал и, не оборачиваясь, покинул комнату Роджера. В коридоре трости постукивали впереди него, словно у слепого (позади был свет Роджеровой спальни, впереди сумрак дома, и где-то — миссис Монро). У выхода он нашарил ручку, сдавил ее и не без некоторого труда открыл дверь. Но наружный свет ослепил его, и он не мог двинуться дальше; и, когда он стоял, жмурясь и вдыхая сырой от дождя воздух, святилище пчельника — покой пасеки, безмятежность, которой он проникался, сидя меж тех четырех камней, — поманило его. Он коротко вздохнул перед тем, как пойти, и все еще жмурил глаза, ступая на тропинку. По дороге он остановился, поискал в карманах сигару, но обнаружил только коробок спичек. Ничего страшного, подумал он, возобновляя путь, — его ботинки хлюпали в грязи, высокая трава вдоль тропинки влажно сияла. Когда он подходил к пасеке, мимо него порхнула алая бабочка. За ней, будто догоняя, — другая, и третья. После того как пролетела последняя, он окинул пасеку взглядом, присмотрелся к рядам ульев и к траве, укрывавшей четыре камня (все вымокшее, отсыревшее, прибитое дождем).
И он направился не в ту сторону, а прямо — туда, где его владения встречались с небом и белые утесы обрывались, отвесно падая вниз, под дом, под цветочные сады и гостевой домик, — в их пластах, прорезанных узенькой тропкой, вившейся к берегу, был виден ход времени, они говорили о неравномерном движении истории, постепенно меняясь и все равно оставаясь в каком-то смысле неизменными; в них виднелись окаменелости и усообразные корни.
Спускаясь по тропинке (ноги несли его вперед, следы тростей усеивали мокрый меловой склон), он слушал, как волны бьются в берег — этот дальний рокот, шипение и потом короткое затишье, похожие на первоначальный язык творения, до того как зародилась человеческая жизнь. Дневной бриз и в лад с ним — движение океана; он видел, как в милях от берега солнце отражается в воде и рябится волнами. С каждой минутой океан разгорался ярче, солнце словно поднималось из его глубин, и волны клубились в ширящемся оранжево-красном цвете.
Но все это представилось ему таким отстраненным, таким неопределенным и чуждым. Чем больше он глядел на океан и небо, тем более далекими от человечества они казались ему; вот почему, подумал он, человечество в таком разладе с самим собой — эта разобщенность есть неизбежное следствие людских попыток забежать вперед своей природы, и от этой мысли на него напало безграничное уныние, которое он едва мог вместить. Но волны бились, утесы возвышались, ветер разносил запах соленой воды, и летнее тепло смягчалось прошедшей грозой. Он спускался ниже по тропинке, и в нем усиливалось желание быть частью исконного, естественного порядка, жажда избегнуть людской суеты и пустого шума, возвещавшего лишь о собственной значимости; утвердившись в нем, эта потребность перевесила все, чем он дорожил и что держал за правду (его писания и теории, его наблюдения над огромным множеством вещей). Небо уже трепетало с уходом солнца; луна тоже возникла на небе, отражая солнечный свет, и повисла расплывчатым, прозрачным полукругом на иссиня-черном своде. Он коротко посмотрел на солнце и луну — на эту горячую, ослепительную звезду и холодный, безжизненный серп — и почувствовал удовлетворение оттого, что оба тела перемещались по своим орбитам и вместе с тем были неразделимы. Ему сами собою вспомнились слова, хотя он и забыл, откуда они: «И солнцу не дано настичь луну, и ночь не сможет день опередить».[19] Наконец, как случалось снова и снова, когда он ходил этой изгибистой дорогой, настали сумерки.