Новый Мир ( № 6 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пушкинское утверждение — одно из последних в ряду его высказываний об историческом пути России, и лишь в этом ряду оно отчасти проясняется. Мысль Пушкина проста по виду, но сложна по своим основаниям — она взросла на познании истории Отечества, в которое он погрузился в 1830-е годы. Самым авторитетным источником для него изначально была и всегда оставалась «История государства Российского» Н. М. Карамзина, и всякое посягновение на этот авторитет Пушкин воспринимал как признак невежества, варварства. Так и воспринял он поначалу «Историю русского народа» Н. А. Полевого — ее первый том, вышедший в Петербурге в 1829 году, начинался с критики «Истории...» Карамзина, но и до того Полевой своими антикарамзинскими выступлениями уже восстановил против себя пушкинский круг, заслужив убийственную эпиграмму П. А. Вяземского: «Есть Карамзин, есть Полевой, / В семье не без урода. / Вот вам в строке одной / Исторья русского народа» (XIV, 55). Пушкин в 1836 году назвал его «Историю…» «шарлатанской книгой, писанной без смысла, без изысканий и безо всякой совести» (XII, 286), однако ж выходу именно этой книги, ее 2-го тома, мы обязаны бесценной пушкинской страничкой, на которой вчерне набросаны «две-три мысли» — нам их на двести лет хватило. В рецензии на 1-й том, напечатанной в двух номерах «Литературной газеты»8, Пушкин ограничился защитой Карамзина и общей резкой оценкой книги; 2-й том он взял с собой в Болдино осенью 1830 года, изучал там и конспективно записал свои возражения Полевому:
«Г-н Полевой предчувствует присутствие истины, но не умеет ее отыскать и вьется около.
Он видит, что Россия была совершенно отделена от Западной Европы. Он предчувствует тому и причину, но вскоре желание приноровить систему новейших историков и к России увлекает его. — Он видит опять и феодализм (называет его семейственным феодализмом) и в сем феодализме средство задушить феодализм же, полагает его необходимым для развития сил юной России. Дело в том, что в России не было еще феодализма <...>; что Россия не окрепла и не развилась во время княжеских драк (как энергически назвал Карамзин удельные междоусобия), но, напротив, ослабла и сделалась легкою добычею татар — что аристокрация не есть феодализм и что аристокрация, а не феодализм, никогда не существовавший, ожидает русского историка.
..................................................................................
История древняя кончилась богочеловеком, говорит г-н Полевой. Справедливо. Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть християнство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир. История древняя есть история Египта, Персии, Греции, Рима. История новейшая есть история християнства. Горе стране, находящейся вне европейской системы! Зачем же г-н Полевой за несколько страниц выше повторил пристрастное мнение 18-го столетия и признал концом древней истории падение Западной Римской империи — как будто самое распадение оной на Восточную и Западную не есть уже конец Рима и ветхой системы его?
Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь темные, кровавые, мятежные и наконец рассветающие века. Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории християнского Запада. — Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения» (XI, 126 — 127).
Эти мысли Пушкин набело не прописал и не обнародовал — они несоизмеримы с форматом рецензии, головокружительны по своей перспективе и требуют фундаментальной разработки. Нам видится прямая связь между этими заметками и решением Пушкина профессионально заняться русской историей: совсем скоро, в июле 1831 года, поэт вернется на государеву службу историографом — получит, по своей просьбе, высочайшее дозволение работать в архивах для написания «Истории Петра Великого и его наследников до государя Петра III» (XIV, 256).
В отзыве на книгу Полевого собраны в фокус ключевые для Пушкина вопросы русской и всеобщей истории, его особые исторические мысли — но мыслил Пушкин опущенными звеньями, и сколько ни обсуждались эти тезисы, а все картина не складывается, не увязывается одно с другим. Восстанавливать внутреннюю логику его суждений трудно и рискованно. То, что для Пушкина было исторической перспективой и предметом угадывания, провбидения, является для нас историческим прошлым, и наше знание о прошлом не всегда встречается или совпадает с пушкинскими взглядами на будущее. Но не можем мы воспринять эти взгляды иначе как в свете уже состоявшейся реальности.
Итак, пушкинские тезисы: Россия отделена от Западной Европы, ее история требует особой формулы; на своем историческом пути она прошла мимо феодализма, будучи страной аристократии; христианство есть ось европейской истории; в истории действуют не столько законы, сколько провидение и случай.
Пушкин предполагал совершить экскурс в русскую историю и, в противовес теории стадиальных закономерностей новейшей французской исторической школы (Гизо, Тьерри), показать, как аристократия противодействовала самодержавному правлению, забирала власть в России и определяла особенности ее исторического пути:
«Аристокрация стала могущественна. Иван Васильевич III держал ее в руках при себе. Иван IV казнил. В междуцарствие она возросла до высшей степени. Она была наследственная, отселе местничество, на которое до сих пор привыкли смотреть самым детским образом. Не Федор, но Языков, т. е. меньшое дворянство, уничтожило местничество и боярство, принимая сие слово не в смысле придворного чина, но в смысле аристокрации.
Феодализма у нас не было, и тем хуже» (XI, 127).
Последнюю фразу, до сих пор не истолкованную, приходится понимать в том смысле, что власть аристократии хуже феодализма как известной стадии социального развития («Феодализм частность. Аристократия общность» — XI, 126).
Всегда было принято считать Пушкина приверженцем аристократии. В определенном смысле это, безусловно, так: он горячо сожалел о падении древних аристократических родов в России («Мне жаль, что сих родов боярских / Бледнеет блеск и никнет дух» — «Езерский», 1832, V, 100), он гордился своим «шестисотлетним дворянством», он противопоставлял нравы «литературной аристократии» нравам торговой литературы — но все это касается культуры и традиции, кодекса личного и писательского поведения, а не государственного устройства. Внутренняя политика — иное дело, здесь Пушкин был так же тверд в оценке роли аристократии, как и в вопросе крепостного права:
«Аристокрация после его (Петра I. — И. С. ) неоднократно замышляла ограничить самодержавие: к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы. Памятниками неудачного борения Аристокрации с Деспотизмом остались только два указа Петра III-го о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться» (XI, 14 — 15).
Так писал двадцатидвухлетний Пушкин в своей первой исторической работе «Некоторые исторические замечания»9, и нить от этих «Замечаний» тянется к надсословной утопии «Капитанской дочки» — последнего пушкинского произведения на темы русской истории. Сословные перегородки и то, что впоследствии назовут «классовой борьбой», он всегда считал наибольшим социальным злом и источником революционных потрясений, а «твердое, мирное единодушие» сословий — залогом свободы и просвещения. Стоит оговориться, что еще большим злом, чем власть аристократии, была для позднего Пушкина демократия, которую он усматривал в современной ему Европе и Америке: во Франции «народ <...> властвует со всей отвратительной властию демокрации» («„История поэзии” С. П. Шевырева», XII, 66), в Американских Штатах «с изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках», «большинство, нагло притесняющее общество» («Джон Теннер», 1836, XII, 104). Легко себе представить, что сказал бы Пушкин, доживи он до «диктатуры пролетариата».