Курсив мой (Главы 1-4) - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
8 сентября утром был сделан групповой снимок (в 1961 году приложенный мною к Собра-нию стихов Ходасевича, изданному в Мюнхене), а вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый пришел в состоянии никогда мною не виданной ярости. Он почти ни с кем не поздоровался. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел, ни на кого не глядя, а когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя сидящих за столом: (их было более двадцати) своими почти белыми глазами, заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева... Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь.
- Только не за меня! - сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. - Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения.
Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой невидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог: Ходасевич был скептик, разрушал вокруг себя все, не создавая ничего, Бердяев - тайный враг, Муратов - посторонний, притворяющийся своим; все сидящие вокруг вдруг обернулись в его расшатанной вином фантазии кольцом врагов, ждущих его погибели, не доверяющих его святости, с ироническими улыбками встречающих его обреченность. С каждой минутой он становился все более невменяем; напрасно, не слушая его грубостей и не оскорбляясь ими, Зайцев и Вышеславцев старались его угомонить. Он, несомненно, в те минуты увидел себя если не Христом, то святым Себастьяном, пронзенным стрелами, - стены упали, драконы раскрыли свои пасти, и вот он готов умереть - ни за кого! Его повели к дверям. Я в последнюю минуту хотела сжать его руку, на мгновение предать Ходасевича, чтобы только сказать Белому, что он для меня был и будет великим, одним из великих моего времени, что его стихи, и "Петербург", и "Первое свидание" - бессмертны, что встречи с ним были для меня и останутся вечной памятью. Но он, увидев, что я подхожу к нему, весь дернулся, закинул голову, приготовился, как пантера к прыжку... и я отошла или, вернее, - меня оттянули за рукав благоразумные доброжелатели. И больше я никогда не видела его. Он уехал из Берлина в Москву 23 октября 1923 года. Ему сначала отказали в визе, но затем советский консул переменил свое решение.
Ходасевич и я были дома, все в том же пансионе Крампе, когда под вечер, прямо с вокзала Цоо, пришла к нам Вера Лурье, его друг, провожавшая его. В последнюю минуту он вдруг выскочил из поезда, бормоча "не сейчас, не сейчас, не сейчас!". Это напомнило мне сцену в "Бесах", когда Верховенский входит к Кириллову и тот в темном углу повторяет: "сейчас, сейчас, сейчас". Кондуктор втянул Белого в вагон уже на ходу. Он старался еще что-то крикнуть, но ничего уже слышно не было. Была ли К.Н.Васильева с ним, или она уехала в Москву раньше, я не помню. Но если она была с ним, то она, конечно, сидела в это время у окна вагона и спокойно читала какую-нибудь толстую книгу.
А когда Вера ушла (с красными от слез глазами), фрейлейн Крампе принесла ворох бумаг, найденный ею в столе "герр профессора": он забыл их, уезжая. Вот три письма из этого вороха - остальные сожжены:
"Милый Боря,
до меня от времени до времени доходит слух, что я вторично вышла замуж.
Не знаю, что ты мог думать и говорить о моем поведении, для внешнего мира. Разрешение фрау Вальтер жить на ее квартире запоздало в силу ее отъезда. Благодаря этому я согласилась жить около 10 дней в одном пансионе со знакомым в пустующей комнате. До остального никому никакого дела нет. Быть может, это достаточный повод для сплетен, но не для утверждений. Для тебя лично повторяю, что, кроме того, что у меня не было желания выходить замуж, я могла бы соединить свою жизнь только с человеком, с которым была бы связана общим делом и общим устремлением.
Я не прошу тебя заботиться о восстановлении моей репутации, но мне кажется, для нас обоих лучше, чтобы ты знал мое отношение к существующим слухам. Всего хорошего.
Ася.
Насколько я знаю, этот слух привезла из России Волошина. Во всяком случае те, кто видели меня вместе с К. (Александр Кусиков, поэт-имажинист), из моего поведения не могли этого вывести".
Второе письмо:
"Дорогой Борис Николаевич,
много, много думаю о Вас и сколько раз хотела писать. Но не могла. Садилась и передо мной вдруг вставал кто-то далекий, чужой, заслонял милого, родного, который так близок мне. Слова обрывались, и ничего, ничего писать не могла, не могла выразить того, что поднималось в душе. Тот другой мешал. Казалось, письмо не дойдет, перехватит он его, отбросит.
Помните, Борис Николаевич, мы с Вами говорили о закрытости людей, о гранях, их отделя-ющих. Когда с Вами была, писала Вам, падали для меня эти грани, говорилось от души к душе, свободно. Сейчас что-то воздвиглось, но не верю, чтобы иллюзией было то чувство раскры-тости, общения.
Мне нечего писать тому, чужому, далекому. Перед ним чувствую себя глупой, маленькой, Вы и не поймете, посмеетесь надо мной.
А Вам, Борис Николаевич, сказать много, много надо, даже не сказать, а напомнить о себе, что думаю о Вас, люблю. Дорогой, мой милый. Тут вот самые разнообразные слухи о Вас, но как-то кажется, что чувствую, как Вы, потому пишу. Если чуждо прозвучат слова, если пусто - значит, ошиблась и действительно никогда не подойдет человек к другому, не поймут. Больше чем когда-либо слова не идут, но не в словах дело. Словами не сделаешь ничего.
Нам не дано предугадать,
Как наше слово отзовется,
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать.
Вот то время для меня светом стоит. И теперь, когда Вам трудно, когда, быть может, пусто, хочется навстречу пойти, и многое в Вас закрыто для меня, но чувствую душу Вашу, за Вас молюсь. И второго другого боюсь. Вот пишу и все-таки двойственно. Хочется договориться до конца, все свое открыть, а третий мешает. Если не поймете, значит, виноват он, потому что я говорю правдиво до конца, потому что я для Вас на все готова и ничего не требую. Милый, дорогой, приезжайте. Люблю, люблю Вас. Так соскучилась по Вас, так Вас видеть хочется. Тогда, кажется, все отпадет, все трудности, все разделенности.
Вот сейчас совсем с Вами, вот сейчас как будто стоите тут передо мной, и так хочется приласкать, так хочется успокоить Вас, бедного, мятущегося, милого.
Не сердитесь на меня, знайте, что от всей души тянусь к Вам, что мучительно страшно переживала это время, когда застывали слова, писать не могла, и только всей силой чувства устремлялась к Вам огромная волна нежности, любви поднималась.
Молчала, чего-то боялась, теперь не боюсь. Не верю, чтобы так вот, ни к чему. А если ненужное, значит, обманулась. Ничего, ничего не понимаю, только люблю.
(Подпись)
Мне ясней и ясней путь мой. От каких-то смутных чаяний к осуществлению. Я знаю, что надо пронести через жизнь самое дорогое, самое чистое и святое, что трудно это. Пронести над жизнью и в ней, как чашу. Тогда не страшно. Во мне что-то поднимается надо мной.
Чувствую нити, протянутые к людям. Такая нить к Вам идет. Не обрывайте, не оставляйте ее в пустом пространстве.
Неужели совсем, совсем забыли?"
Третье письмо:
"Дорогой Борис Николаевич, честное слово, мне давно надоело сердиться. Отчего Вы не приходите в Клуб писателей? Отчего Вы такой недобрый? Раньше Вы сами говорили, что я хорошая, а как только я немножко раскапризничалась, сразу рассердились, как будто я взрослая, - на самом деле, право, я только глупый ребенок, искренне к Вам привязанный. Скучаю я о Вас очень и не меньше о всех вещах в Вашей комнате, я так привыкла за время Вашей болезни хозяйничать и чувствовать себя у Вас, как дома. Мне было невыносимо, что кто-нибудь имеет право быть ближе к Вам, за это не надо на меня, Борис Николаевич, сердиться. Мне эти дни особенно без Вас грустно, как раз год с тех пор, как мы познакомились, и я все помню по дням и часам... Милый, хороший, Борис Николаевич, простите, что я пишу Вам такой вздор, но я абсолютно писать не умею, как Ваше здоровье? Надеюсь, совсем хорошо. Раньше хотела просто к Вам забежать, но побоялась.
Вера.
Как хозяйство? Передайте пузатому приятелю-чайнику от меня привет".
Вот три женских письма, от трех разных женщин, они дорисуют картину жизни Белого в Германии в 1921-1923 годах. В одной из корреспонденток есть что-то от злого духа, вторая запуталась в собственной диалектике, третья обезоруживает своей невинностью, но при чтении этих писем становится ясней роль тонкогубой монашки в шерстяном платке в судьбе Андрея Белого. И вероятно, она-то и была ему всех нужнее - включая и Деву-Зарю-Купину.