Сон о Кабуле - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это я, – сказала она, подходя. В этой фразе было что-то детское и наивное, тронувшее его нежно. – Вы давно здесь?
– Только спустился.
– Как вы поработали днем? Писали свои репортажи?
– Немного работал, – отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди нежаркий, связанный с ее появлением ожог.
– Ладушки, ладушки, где были? У бабушки! – советник Нил Тимофеевич, полный, выбритый, благодушный, шел через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. – Ну как хорошо, что вас встретил! Пожалуйте к нам в номер. Все собрались, все готово. Видите? – он кивал на бутылку. – Пойдемте к нам, посидим!
Глаза его смотрели зорко и весело. В них было нетерпение, ожидание близкого застолья.
– Не знаю, – колебался Белосельцев, глядя на Марину. – Мы здесь встретились, хотели поговорить.
– У нас поговорите! Приглашаю вас с милой барышней, не знаю, как вас величать! К нам в гости прошу!
Белосельцев видел, Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от полного негибкого тела. Повел их в свой номер, где гудели басы и кто-то рокотал и покрикивал.
Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На газетах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, как свитки, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого с шампуров мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы – стол был уже тронут, разворошен, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Белосельцеву и Марине.
Белосельцев знал и любил этот бестолковый дружелюбный галдеж натрудившихся за день людей, принимавших в свой круг чужака, делавших его через минуту своим. На машинных дворах – после стука и лязга моторов, или на влажных, свежескошенных копнах, или в тесных конторках после летучек, планерок – собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки опять про свою работу – про буровые, начальство, нормы, наряды, планы, не умея без них рассказать о своем сокровенном. О больном, о любимом, о тайном.
– Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! – маленький белокурый рязанец, стараясь казаться значительным, сделал указующий жест.
– Нет уж, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю – дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! – скуластый казах, лукавя, трунил над рязанцем. С особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, стриженному «под ежик» энергетику, своему начальнику.
Белосельцев видел их всех, разноликих, тех, с кем успел познакомиться, и тех, кого встретил впервые. И было ощущение, что с каждым уже встречался. С тем татарином, что приехал сюда с КамАЗа и налаживал ремонт тяжелых грузовиков, везущих по Салангу хлеб и горючее. С целинником, который строил в степи элеваторы под обильные целинные урожаи и теперь начинал строительство зернохранилища под Кабулом. С газовиком из-под Уренгоя, пронизавшим стальной трубой заполярные тундры и здесь, в Афганистане, ставящим насосные станции в каменистой пустыне. Все были неуловимо похожи один на другого, все были советские, вскормленные и вспоенные одной могучей страной. Были ее частью, находились под ее защитой, были присланы ею сюда. И каждый был уверен, что дело, ради которого он сюда явился, было праведным делом. И если оно не сразу давалось, виной тому были не они, а наивность и неумелость людей, которых они явились учить. Незрелость и молодость той Революции, которой явились они помогать. Они чувствовали свое превосходство, не слишком старались понять народ, не умеющий строить заводы-гиганты, пускать в небеса ракеты, возводить города в пустыне. Полагали, что помощь и богатство Союза, подкрепленные силой дивизий, помогут афганцам одолеть затруднения. Кабул обретет красоту Ташкента. Крестьяне Газни и Гордеза собирутся в колхозы. Русский язык станет главным языком государства. А красный флаг станет главным флагом страны.
Так чувствовал их Белосельцев. Но их сила, напор и энергия, их невольная гордыня вдруг делали их беззащитными. Они вдруг казались беспомощными перед тайной народа, которую они не хотели понять. Пространство номера, в котором они сейчас пировали, воздух вокруг их разгоряченных голов вдруг начинали твердеть, покрываться сеткой едва заметных трещин. И одно неосторожное слово, один неловкий толчок – и все упадет и расколется.
– Давай, Григорий Тарасович! – продолжали увещевать тамаду.
И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровне груди локоть, поднял стакан. Скосил в него свой блестящий зрачок.
– Товарищи! – все умолкли, став серьезными. – Хочу поднять вот этот первый бокал за то, чтобы, как говориться, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить все добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь отлично видим, в каких трудных, в каких героических, можно сказать, условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, ради которой и мы, товарищи, все отдадим, я и хочу выпить. И, конечно, за всех нас! – неторопливо, спокойно оглядел стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.
Белосельцев как сел рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, в котором клубился черно-красным, бело-желтым тряпьем Грязный рынок, разбегалась, расплескивалась от выстрелов испуганная толпа, убитый цыган, задрав смоляную бороду, лежал на липкой земле, рыжебородый в би-серно-красной шапочке человек проламывал ветхую стену, и вслед за ним, бешеный, стреляя вслепую, пробивая дукан длинным свистящим пламенем, промчался стрелок, – помимо этого, наполненного смертями и страхами дня, существовал и второй, тайно проживаемый им день, где было красно-золотое яблоко, которое она прижимала к щеке, и серебряное, с голубыми лазуритами ожерелье в витрине, отражавшей ее лицо, и тонкое предчувствие, ожидание вечера, когда они снова увидятся, и, может быть, окажутся рядом, и он будет чувствовать сквозь тонкое шелковое платье ее горячее молодое плечо. Этот тайный день ждал, когда исчезнет и сгорит первый, чтобы обнаружить таившиеся в нем события и переживания, эти мужские лица, ставшие вдруг родными, блеск ее близких волос, румяную щеку, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.
– Вам хорошо? – спросил он. И услышал:
– Да, хорошо.
А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну, собравшую их в этом кабульском номере заботу.
– А я тебе скажу, Владимир Степанович, – втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, задымленный гудроном и варом инженер-дорожник из Саратова. – Для меня революция, если честно признаться, была делом прошлым. Далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал. А здесь – вот она! На тебя смотрят, надеются, ждут. Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт, подскажи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
– В министерстве ребята отличные! – говорил чернявый таджик-энергетик с Нурекской ГЭС, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. – Молодые, головы горячие! Стараются, слушают, но не умеют. Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.
– Товарищи, только тихо давайте! – волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. – О делах не надо, потом. Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон. Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем, – и снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
– Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! – говорил Григорий Тарасович. – Говорю им, производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше наших личных претензий. Они соглашаются, руки жмут, улыбаются, а через час опять обижаются!
– Научатся, – говорил рязанец. – Азбука революции, она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!
– А как там наши, домашние? – вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.