В двух шагах от войны - Фролов Вадим Григорьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А Громов?
— Тоже не мог… Ты напиши маме. Успокой.
Мы почему-то пошли не в палатку, а в дом Прилучных. Ребятишки уже спали, Оли и Ивана-младшего не было. За столом сидели только Прилучный-старший с женой и Громов. Увидев нас, он скривился и, отчаянно махнув рукой, вышел. Меня напоили чаем, а Людмила Сергеевна дала мне проглотить какую-то таблетку и потом проводила до палатки. Я вошел, а она зачем-то вызвала за собой Антона. Он почти сразу же вернулся. Я сидел на скамье. Антон подошел ко мне и повел меня к койке. Хорошо, что он хоть ничего не говорил…
Я думал, что не засну, — но голова была словно чугуном налита, и я почти сразу же будто провалился в черное глубокое ущелье. Помню только, что перед тем, как провалиться, я подумал: «К чертям эти кайриные яйца, пропади они пропадом, самолеты сбивать надо…»
Два, а может три дня я ходил как отупелый, словно в тумане: машинально что-то делал, машинально ел, невпопад отвечал на вопросы. И почему-то очень много спал. Людмила Сергеевна запретила мне ходить на скалу, и я безразлично согласился и равнодушно перекладывал кайриные яйца стружкой. Иногда в свободное время я уходил в тундру, и за мной почти всегда увязывался Шняка, а иногда и Серый. Они спокойно бежали рядом, а когда я садился на какой-нибудь валун, собаки ложились у моих ног, и Серый, наклонив свою умную и красивую голову, заглядывал мне в глаза. Понимали они, что ли?
И вот на третий, а может, на четвертый день, когда я так сидел на камне невдалеке от лагеря, ко мне подошли Антон и Арся. Они присели рядом, помолчали, потом Антон спросил сурово:
— Ты мужик, Соколов?
Что я мог ему ответить. Я молчал, но во мне что-то вдруг сразу и резко повернулось. Наверно, лицо у меня изменилось, потому что Арся быстро сказал:
— Скрипни зубами, Димка.
И я скрипнул зубами. Сжал челюсти и скрипнул зубами. И словно лопнула какая-то пружина — я в первый раз за все это время, может, даже с начала войны, разревелся так, как плакал только в раннем детстве — навзрыд и взахлеб. А мои товарищи не утешали меня, они молчали, отвернувшись, и только тихонечко поскуливал Шняка.
— Все? — спросил Арся, когда я затих.
— Все! — сказал я.
— Утрись, — сказал Антон.
Я утерся рукавом телогрейки, и мы медленно пошли к лагерю.
— Значит, так, — неторопливо говорил Антон, — с яйцами кончено: «опарыши» пошли, то есть птенцы в них начали заводиться. Они уже для промысла негодны, эти яйца. Сейчас станем бить кайру. Ты на скалы-то сможешь идти?
— Смогу, — ответил я.
— Сможет, — сказал Арся.
До войны эта птица не была промысловой. Ее били только промышленники на корм собакам да на приманку песцам. Люди ее не ели — зачем ее есть, когда были утки, гуси, и даже курицы были. А кайра жесткая, воняет рыбой, и еще всякие привкусы неприятные в ней. Но ведь до войны и тюленину не ели, и столярный клей, и хряпу — капустные ошметья — тоже не ели. А кайра жирная, питательная, калорийная, а вкус — да аллах с ним, с этим вкусом! Если эту кайру просолить как следует, совсем неплохо, а калорийность — это ведь очень важно, во время войны особенно.
И мы начали бить кайру.
Эта работа была и легче, и труднее. Я тогда хотел, чтобы она была как можно труднее, — за работой многое забывалось.
Приходилось по-прежнему ползать по скалам, да еще с длиннющим шестом в руках. На этом шесте торчал острый наконечник с отходящим в сторону таким же острым зубом, похожим на клюв хищной птицы. Шихало — так называлось это оружие. И этим шихалом надо было бить кайру.
Самым нелегким делом занимались ребята, которые в маленьких лодочках собирали сбитую шихалом или из малокалиберки кайру внизу, в море. Один орудует вовсю веслами, а двое других вылавливают птиц из воды и бросают на дно лодки. Спокойным Баренцево море не бывало никогда, особенно у берегов. Лодку крутило туда и сюда, толкало во все стороны, то и дело грозило стукнуть об острые зубья прибрежных камней. Мокрыми с ног до головы, с окоченевшими опухшими руками выходили ребята на берег. И все-таки я рвался именно к этой работе, и в очередь и не в очередь. Потому что там уже вовсе было не до разных мыслей. Кроме того, мной владела какая-то ярость, словно я, берясь за эту адову работу, мстил и себе за свою прошлую слабость и врагам. Вроде бы воевал.
Людмила Сергеевна, видно, понимала мое состояние и не говорила мне ничего. Однажды только сказала:
— Мне кажется, Дима, что ты уж привык. Если хочешь, можешь идти в лодку когда угодно… Только прошу тебя, все-таки поосторожней.
Однако осторожнее не очень-то удавалось — само море не давало. И как-то мы, Колька Карбас, Саня Пустошный и я, все же врезались в торчащий у берега черный и блестящий камень. Правый борт лодки хрустнул как орех, и мы забарахтались в ледяной воде. Самым страшным оказалось то, что Саня не умел плавать… Дальше у меня все смешалось в один сумбур. Я помню дикий крик Кольки:
— Скидавай сапоги! Плыви к Сане…
Помню, как уходила под воду и всплывала светлая Санина голова и вскидывались вверх его руки, помню оглушающий рев прибоя, доски от нашей лодки, удары об острые камни… Последнее, что я помню, — это то, что мы все-таки подхватили Саню и как-то оказались на узенькой кромке берега. И опять провал, ватный туман, ни рукой, ни ногой не пошевелить, и грохот в ушах… то ли шум прибоя, то ли самолеты с черными крестами, заходящие на сторожевик, и отец, стиснув зубы, бьет по ним из зенитки…
Провалялся я почти три недели, и, если бы не какое-то новое чудодейственное лекарство, стреп-то-цид, кажется, который привезли с Большой земли летчики из отряда Марузука, я бы отдал концы — жуткое воспаление легких у меня было.
Когда я первый раз понял, что пришел в себя и лежу почему-то в избе Прилучных, я увидел перед собой Кольку Карбаса.
— Ну вот, ну и ладно, порядочек, значитси, — бормотал он, оклемался, значитси…
— Как Саня? — еле разлепив губы, спросил я.
— Саня? Ну что Саня, — забормотал Карбас, — Саня… того, в порядке Саня…
Он щадил меня, Карбасище мезенский. Он, видите ли, не хотел меня тревожить — мол, я больной еще…
А Саня Пустошный умер. Когда мы его вытаскивали, он почти уже и не был живым — волна ударила его головой о камень, и… и его не довезли даже до Малых Кармакул — в пути и умер.
А я поправился. Я поправился быстро и снова пошел в лодку… И на жестокий счет войны, на проклятый счет фашистов записал еще одно имя: Саня, Саня Пустошный.
Мы все стали немножко суровее, немножко молчаливее. Мы работали. Промышляли кайру, шкерили ее и засаливали. Любое дело здесь не было легким, но если мы стонали, то стонали только про себя, молча.
Шкерить — это значит сдирать с птицы шкурку и потрошить. На холодном ветру это было не просто, а еще хуже — потом мыть и полоскать тушки в бочке с морской водой. И уж совсем неприятным делом была засолка. Крепчайший раствор соли — тузлук — разводился в брезентовых чанах. В этот раствор бросали кайриные тушки, там они солились вроде сами по себе, но у засольщиков ныли, саднили разъеденные солью руки, покраснели и слезились глаза. Да и другим было несладко: у тех, кто в лодках собирал птицу, распухали, как при ревматизме, и болели ноги, а на руках кровавые мозоли натирались от весел. У тех, кто стрелял или «шихал», трещали все кости от постоянной «гимнастики» на скалах. Но мы работали! И за работой забывалось горе… нет, не забывалось — затаивалось…
21
Прилучный стоял перед Людмилой Сергеевной. Вид у него был хмурый и смущенный.
— Слышь, комиссар, ты на меня не серчай, — проговорил он наконец, отводя глаза в сторону, — не хотел я тебя расстраивать, да и молчать нельзя.
— Что случилось? — с тревогой спросила Людмила Сергеевна.
— Мы с Ваняткой на дальний промысел собираемся, а тут, понимаешь, такое дело…
— Да не тяните вы, Иван Иванович!
— Вообще-то, ерунда, да и песцы эти — так, барахло одно, некондиционные. Ребятишкам ушанки справить хотел…