Плод молочая - Михаил Белозеров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом, намучившись этим, я отваживался купаться. Вода была не особенно обжигающе-холодной, но когда я доплывал до конца волноломов, где она закручивалась воронками вокруг обросших глыб, то чувствовал, что пора возвращаться на берег.
К середине дня погода менялась. Появлялись перистые стремительные облака, и мы складывали вещи и долго шли вначале по влажной гальке с белыми ребрами, там, где ветер успевал подсушить их, потом — узкими тропинками среди бурой травы и зарослей горящего бордово-красным шиповника, и попадали в безлюдный парк, где на дверях танцплощадок висели замки и из пивных ларьков был открыт каждый пятый.
Это случалось днем. Но ночи тоже принадлежали нам, ибо ночи были тем временем, когда не надо было говорить и думать ни о настоящем, ни о будущем.
Ночи были нашим спасением и забвением. Мы прятались в них, как дети под одеяло. Ночью можно было притворяться, что ничего не произошло, что мы обязательно что-нибудь придумаем, что и в будущем для нас есть что-то хорошее.
На что мы надеялись? Мы обманывали сами себя. Мы придумали игру и играли в нее до самозабвения, потому что чувство обреченности придавало нашим чувствам страсть смертника к жизни.
Мы ложились в одну постель, чтобы было теплее, и потом смотрели в окно, пока луна не заползала за башенку дворца и пора было засыпать. И засыпали, а утром Анна неслышно ходила по номеру в белом махровом халате, а я додремывал утренние минуты, пока она, не почистив перышки и в десятый раз не взглянув в зеркало, не начинала мило ворчать:
— Ромаша-а... — пела она на все лады, — подъем! Уже-е утро-о! Солнышко взошло-о!
За короткий промежуток между двумя фразами я успевал увидеть целый сон.
— Ромаша, подъем! — доносилось из другой комнаты.
А потом:
— Подъем!!! — бухало над самым ухом.
И за сим следовала попытка извлечь меня из-под теплого одеяла.
— Куда мы сегодня пойдем? Съездим в Воронцовский дворец или поднимемся на Ай-Петри? Мы еще и в домике Чехова не были, — слышал я, делая вид, что продираю глаза, ибо последние полчаса наблюдал сквозь ресницы за нею и за ее действиями над моей душой.
— Встаю, мое золото... — бормотал я.
— Нет, ты вставай! — требовала она.
— Уже... — соглашался я, переворачиваясь на другой бок.
— Ну ладно, — говорила она, — тогда я пошла одна, а ты как хочешь — можешь валяться.
— Ну уж нет, одну я тебя не отпущу!
— Тогда вставай.
— Встаю...
— Ну что же ты, лежебока, — говорила она через несколько минут, повязывая белоснежный шарфик, — идешь?
Мы покидали нагретый номер и выходили в свежесть раннего утра (асфальт вокруг клумб был влажен) и не очень голубого неба (с черточками туч на горизонте), в настой запахов моря, сосен и ливанских кедров, плоские вершины которых освещались восходящим солнцем. Мы шли по набережной в кафе напротив порта, где выпивали кофе, и заходили на рынок, чтобы полюбоваться на местные достопримечательности (кедровые шишки, словно облитые лаком, пучки зелени, мясные и медовые ряды), а проголодавшись, искали местечко, где бы можно было перекусить основательнее.
И день тянулся медленно и состоял из ее меланхолического созерцания и моего ожидания — не чуда, нет, а исхода всего этого.
— Сегодня опять будет дождь, — произнесла Анна.
Я лежал, закинув руки за голову, и наблюдал.
Вот она приподнялась на цыпочках, чтобы разглядеть, что там внизу у моря. Шторы были раздвинуты не очень широко, и весь утренний свет лился на ее фигуру, отчего рубашка (она спадала вольно до пят розовато-теплыми складками) ожила и то, что было под нею, обозначилось во всех полутонах и контрастах. Круглые ягодицы и стройные длинные ноги женщины, которая знает, что такое деторождение, но отнюдь не испорченные ни возрастом, ни сбитыми сливками, ни крем-брюле, доведенные до совершенства ежедневными пробежками в парке и самоистязанием на гимнастической стенке, напряглись и приняли на себя часть нагрузки, а мышцы на лопатках и вдоль спины обозначились резче, и руки — такие ловкие и гибкие, что когда делается движение с чашкой от стола ко рту, кажется не разбитым на несколько фаз, а единым ритмом, — застыли на мгновение, и я ждал — вот-вот все придет в обратное движение и фигура обмякнет (как вообще она может обмякнуть!), и рельеф под рубашкой на спине и руках пропадет.
Потом головка в обрамлении иссиня-черных локонов, по-утреннему еще не приведенных в должный порядок, повернулась, по губам скользнула тень смущения и неловкости человека, которого застали за сокровенным, и лицо взорвалось прилившейся краской, а глаза стали похожими на свет ночных фар, вырвавших путника из тумана, она резко и быстро подошла и сказала в сердцах:
— Ах... плут... — и натянула мне на голову одеяло. Потом села рядом, словно здесь она была в полной безопасности. — Подглядываешь...
— Ты прекрасна.
— Не заговаривай зубы.
— Даже не пытаюсь.
— У меня столько седых волос... господи. Ты меня скоро разлюбишь.
— Нет, — возразил я, смеясь.
— Разлюбишь, — убежденно сказала она, — я ни на что не годная голая русская баба.
— Нет! — возразил я еще раз.
— Не нет, а да! — сказала она и тряхнула головой.
— Почему?
— Потому что я устала... — и что-то в этой фразе меня насторожило. — Я тебе дарю, — сказала она и снова тряхнула головой, так что я почувствовал свежий запах мыла и ее волос. — Можешь вставить куда хочешь. Если кто-то будет говорить, что это неправда, плюнь ему в морду.
— Прекрасная мысль. Пожалуй, я так и сделаю при первой же возможности.
— Пойдем в Никитский сад?
— А дождь? — напомнил я.
— Зонтик возьмем.
— Ну-ну... если зонтик...
— ... ты... ты... неповторим в своей невоздержанности... — произнесла она голосом ментора, за которым крылось отнюдь не неприятие этого факта.
— Если бы ты была моей женой, ты могла получать это каждый день...
— Я и так твоя жена, — вздохнула она. — Но от этого ничего не меняется.
— Да, — согласился я, — не меняется. Но мы бы тогда, по крайней мере, не прятались.
— Старая песня... — произнесла она, и глаза ее вспыхнули и сделали то, что когда-то в юности служило сигналом между нами, словно она инстинктивно не хотела боли и этот сигнал был, как последняя мольба о милосердии.
Идиот!!!
Но я-то знал, что так вечно продолжаться не может. Рано или поздно один из нас устанет. И я не хотел быть им.
— Ладно, — сказал я, — молчу, но ведь ты, ты...
Она прикрыла мне рот ладонью, и я лежал под этой тяжестью, чувствуя ее кожу, а из уголков ее глаз вдруг выкатились две слезинки и проделали путь к губам, и она слизнула их, а потом лицо у нее внезапно сморщилось, губы дернулись, и, закрывшись ладонями, она побежала в ванную.
— Анна... Анна... — Но она не откликнулась, и я лежал и ждал неизвестно чего, наверное, того момента, когда там прекратятся звуки льющейся воды и можно будет сделать что-нибудь путное — например, попросить прощения, а потом встал и посмотрел, что привлекло ее снаружи.
Должно быть, я мучил ее в ту зиму.
Море было неспокойным. Волны словно возникали из расплава цвета бутылочного стекла и с правильной последовательностью катились между молами, бурели от приподнятой со дна гальки и песка, затем становились светлее, пока не забегали совсем высоко и от них не оставались белые шапки пены. Но небо было синим и только по краю горизонта сливалось с морем, а солнце подсушивало на асфальте вчерашний дождик.
Возможно, тучи придут из-за гор и принесут с собой дождь, думал я, а может, нам повезет и день выдастся солнечным до конца, и когда мы будем идти кривыми улочками, одна сторона которых — сплошные камни в подушках мха, а другая — бесконечные крыши до самого моря, и от асфальта будет парить, а ее шаги — как звуки наковальни для моего сердца, можно будет скинуть пальто и нести через руку, и ветер, что резко и внезапно прорвется откуда-то с перевала, будет пробирать сквозь свитер и теребить волосы на ее висках, и тогда она засунет поглубже руки в карманы, приподнимет плечи, съежится и пожалуется, что холодно, и мы поищем безветренное место.
— Знаешь что...
Я обернулся.
Она была в клетчатой мужской рубахе, и мышцы на ногах под гладкой тонкой кожей перекатились волнами, пока она делала несколько шагов босиком, переступая с коридорной дорожки на ковер в комнате.
— Ты не тирань меня, хорошо? Может быть... — Она не досказала, за нее это довершили глаза, и обняла меня за шею, и волосы ее, только что расчесанные в ванной, завивались кольцами, а глаза были грустными и темнее обычного, словно слезы добавили в них крапины бирюзового цвета.
— Хорошо, — согласился я, делая слабую попытку обреченного лыжника на скорости в сто сорок километров уклониться от синеющей пропасти с осколками вмерзшего льда, — ладно... — ибо она просто завораживала этим "может быть...", как миражом в пустыне, и на ближайшие два часа размягчала подобно сырой глине в опытных руках, — ладно... — сказал я и добавил, как в детстве: — больше не буду.