Голоса исчезают – музыка остается - Владимир Мощенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Ах, Алексей Николаевич, как проник в наши сердца благородный Сэмми Дэвис, помянувший со слезами на глазах беспутного и гениального, обречённого на погибель и на бессмертие саксофониста Паркера и спевший с оркестром Каунта Бейси «Блюз для мистера Чарли»! У нас же пока нет блюзов, посвящённых близким, родным людям.
Увы, соглашаешься ты, нету, хотя они нужны, да ещё как; многим бы я их посвятил; символично, пожалуй, что я родился в тюрьме, в городе, названном именем пролетарского писателя, ненавидевшего джаз. Для иных этот факт мало что значит. А для меня это глубоко символично. Тут уж никакой иронии судьбы! Размышляю о месте своего появления на свет Божий – и просто не могу пройти мимо «исторической» статьи Горького, о которой вспомнили большевики, протрубив поход против космополитизма и заставив детишек учить её в школе. Я кое-что написал в своей жизни, но едва ли не наибольшее удовлетворение принесла мне моя очень маленькая «пьеса для радио», озаглавленная «О музыке тонких». Может, процитируем её? Непременно, говорю я. Вот она, «пьеса», буквально несколько строчек: «Телефонный звонок. Голос с сильным грузинским акцентом: „Алло, Сталин слушает. Кто это?» В трубке – окающий, нижегородский басоне: «Это Горький. Писатель пролетарский. Я из Италии, с острова Капри». – «Ну, что там у вас?» – «С продуктами хорошо. Еды много. Да только все обжираются непотребно. И всюду – джаз. Даже по радио. А я его никак понять не могу». – «Это музыка толстых, Алексей Максимович. А вы у нас худой совсем. Приезжайте. Мы разберёмся». Трубка повешена. Короткие гудки. Горький, как известно, приехал. И с ним разобрались».
Тебе, напоминаю я, не могли не припомнить твоё отношение к основоположнику социалистического реализма, верно? И постарались это сделать, так сказать, в нужном месте и в нужное время. Было такое, говоришь ты, ещё как было. Но об этом – попозже, в свой черёд. А сейчас – о чуде, о том, что в 1939-м отца неожиданно освободили, причём посоветовали не крутиться под ногами, сматываться. И мы, не теряя ни одного лишнего дня, направились в Москву. Может быть, мне ещё удастся написать рассказ или повесть о переживаниях мальчика, который испытывал радость, вдруг очутившись в столице, в знаменитом алябьевском особняке. Само собой, чуть ли не на чердаке, а не в барских покоях. Но тем не менее. Я ловил обрывки фраз в разговоре взрослых о том, что тут будто бы бывал сам Пушкин, а Гоголь читал здесь вслух «Мёртвые души». Вот какие тени разгуливали по нашему особняку! У меня, продолжаешь ты, чешутся руки описать Новинский бульвар, его дома, его липы, его вывески, его стенды для газет, его пешеходов – всё, что характерно для предвоенного времени. Мне бы воспеть шикарный гастроном на Смоленской и содержимое наших книжных шкафов! Каких только книг у нас не было! Отдельное слово я должен сказать о старшем брате, о Славе. Он позволял мне крутить ручки радиоприемника СИ-235. Надо ли объяснять, что это такое? Ну и самое основное – патефон, гордость брата, его пластинки, аккуратно уложенные в специальные чемоданчики и в роскошные альбомы.
Вот-вот, подхватываю я, недаром тогда пели: «У меня есть дома патефончик… Он меня когда-нибудь прикончит!»
И что, ты запомнил названия тех пластинок? Представь себе – запомнил, говоришь ты, и названия, и всю эту музыку, и как я впервые услышал слово «джаз». Иначе бы я не сумел через бездну времени написать в новой книге «Баташ»: «При соприкосновении стальной или пальмовой иголки с крутящимся диском рождалась музыка, от которой что-то внутри начинало пульсировать, трепетать, а после того как пластинка кончалась, в ушах ещё долго держалась память о звуке, и это хотелось повторять и повторять». А ведь ты поэт, замечаю я, звук для тебя – постоянный предмет вдохновения, нечто вожделенное, неуловимое, ускользающее. И тут мы с тобой родственники, чему я несказанно рад. Скорее всего, не случайно одну из своих книг я назвал «Родословная звука» – и сделав это, ощутил своё бессилие удержать на бумаге услышанное или увиденное. Не случайно появились у меня и такие строчки:
Подносит он к губам трубу.Сверкает запонка в манжете.Предугадав свою судьбу,Не так уж просто жить на свете.
Играй, как Господу молись,Играй, как будто рвёшь оковы,И тем, кто закрывает высь,Скажи трубой своей: «Да что вы?!»
…И всё накалено вокруг.Свистят фанаты оголтело.Негромкий голос. Хриплый звук.И что? Вот в этом-то и дело?
А рядом саксофона медь —Соперница, но и подмога.А ты? И ты умеешь петь?Умеешь петь? Побойся Бога.
«Взрывая, возмутишь ключи», – досадовал Федор Иванович Тютчев, может быть, лучше всех понимавший, что взрывать всё-таки надо, чтобы не жить лишь «в самом себе» и не мириться с тем, что «мысль изречённая есть ложь». Момент взрыва – особенный момент. «Чему дано произрасти? // И вновь крута реки излука. // Как страшно вдруг произнести // то, что пока ещё вне звука…» Момент взрыва сугубо индивидуален, непостижим, это подарок неба, он всегда нов, всегда свеж, всегда неповторим. На чём же зиждется он, похожий во всём на первую любовь, ежесекундно требующую новизны и доказательств? Ты прав: на импровизации, которая не уживается с догмами и несвободой. Столпы тоталитаризма ненавидели и ненавидят её, дарящую нам ЗВУК. И борьба их, нужно признать, приносила свои плоды. Навязанные ими вкусы, освящённая ими официальная эстетика делали своё дело, отвращали очень многих от этой музыки. Кому не доводилось наблюдать, как колтрейновский саксофон причиняет чуть ли не физическую боль человеку, воспитанному на сознании того, что «песня строить и жить помогает», что «она, как друг, и зовёт, и ведёт!»
Да это водится не только лишь среди наших «совков». Самоутверждение крупного, самобытного джазмена не обходится без страданий. Взрыв есть взрыв. Известно, что ударник Джо Джонс, чертыхаясь, протестуя против манеры молодого Чарли Паркера, швырнул с грохотом свои тарелки и убежал прочь. А Чарли, в свою очередь, признавался: «Я уже просто не могу переносить стереотипные гармонии…» У трубача Диззи Гиллеспи это чувство выразилось в куда более драматичной форме: он пырнул ножом приютившего его руководителя оркестра, который не выносил новшеств этого строптивца. Это классические примеры, говоришь ты. Идёт сражение за звук. Правда, в этом сражении далеко не все средства хороши. Есть музыканты, которые играют соло на фоне заранее составленной фонограммы, словно позабыв о старом добром способе «оплодотворения» джазовой идеи. Чтобы привлечь внимание публики, они выбирают вещи знакомые, ностальгические. Ну а партнёры… на кой они им, если имеется «alter ego», второе «я», если к услугам нашего исполнителя – фонограммка с «электроникой». Но их опередил Леонид Осипович Утёсов: вспомни хотя бы его пресловутый «разговор» с патефоном, на котором крутилась пластинка с репликами, предварительно записанными им же самим.
7
Ну, что ж, Алексей Николаевич, пора нам выпить по стаканчику «Лыхны». Давай за то, что мы уцелели, хотя жили по армейским законам нашей страны. И что здесь обкрадывали нас, я сообразил не в молодости, чуть позже, когда три раза подряд прочитал роман Джеймса Джонса «Отныне и вовек» (в первом, тогдашнем, издании он почему-то назывался «Отсюда и в вечность»). Помню, мы, солдаты-артиллеристы, лежали в ущелье под звёздами недалеко от Нахичевани-на-Араксе, а рядом с нами располагались гаубицы. Если бы кто-нибудь сказал нам, что нас обделили, мы бы просто не поверили. Духовно отъединиться друг от друга – это было в порядке вещей. Не могли же мы в сокровенную минуту, положив под головы скатки, петь строевые песни! Мы же, чёрт подери, не герои Джеймса Джонса. У тех были и ярость, и обида, и боль, и кое-кому из них на смерть предстояло идти, но их везде и всюду сопровождали и гитары, и труба, и они сходились, настраивались на музыку, которая им была очень нужна. Она их спасала, возрождала, возвращала им человеческое достоинство. Пели, к примеру, блюз «Шоферская судьба»:
Валит с ног усталость… дорога далека!..И баранку крутит… шофёрская тоска…Ни семьи, ни дома… нечего терять…Грузовик, дорога… и тоска опять…
Доиграв, переходили к следующему блюзу, «Красавице из Сан-Антонио», и все слушали, подпевали. Для чего они играли? Возможно, чтобы сохранить уютное тепло? У них были вещицы на все случаи жизни. Кончалась муштра, кончалась работа – и они садились в кружок. Блюз-то старый, а звук всегда свежий, взятый прямо из сердца и из воздуха, скрашивающий бытиё. Они играли «Сент-Луи-блюз», «Бирмингем-блюз», «Батрацкую судьбу», «Мемфис-блюз», «66-й маршрут», «Тысяча миль» – и каждый раз, по настроению, не так, как вчера, уже по-иному. Кларк вёл тему и пел, а Эндерсон давал себе волю в вариациях. Как сокол, прикованный цепочкой к перчатке охотника, вариации то залетали вперёд, то отставали от темы, то вились вокруг неё. То был джаз, «настоящий медленный негритянский джаз», именно такой исполнялся в пивнушках Бруклина, на Пятьдесят второй-стрит.