Учитель цинизма - Владимир Губайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он снова присел. Закрыл глаза и, кажется, на мгновение задремал. Но тут же очнулся и посмотрел на меня испуганно.
– Мне нельзя спать. Совсем. Нельзя.
– Да, выглядишь ты не лучшим образом.
– Они приходили, – прошептал Дима и показал указательным пальцем в пол.
– Соседи снизу?
Дима поморщился и ничего не ответил. Встал. Погасил газ под закипевшим чайником. Переставил чайник на стол. Взял в руки чашку и опять сел на табуретку.
– Они мне все объяснили. Сказали, что вернутся за мной.
– Дима, ты бы поспал. А когда Галя приедет?
– Не знаю. Не помню. Неважно. Ее они не тронут.
– Что, соседи «Скорую» вызывали?
Дима ничего не ответил. Теперь он не отрываясь смотрел в пол, как будто пытался что-то разглядеть прямо сквозь бетон.
– Но ничего, ничего. – В его голосе вдруг возникло странное торжество. – Ничего они не получат! Все сохраню! Все, что осталось, сохраню. Ничего не получат.
Я налил в нечистую чашку кипяток. Есть ли в доме заварка, спрашивать бессмысленно. Дима сидел на табуретке, едва заметно для глаза покачиваясь взад-вперед.
– Ничего не получат.
Я прихлебывал кипяток. Самое странное, что мы сидели молча. Такого не случалось никогда. Дима, вместо того чтобы развешивать у меня на ушах свои бесконечные и безначальные теории, сидел, прикрыв глаза. Руки сложены на коленях. Плечи опущены. Если взглянуть на него бегло – это была поза воплощенного покоя. И нужно присмотреться, чтобы почувствовать какое-то запредельное напряжение – в чуть подрагивающих ноздрях, или мгновенно дернувшемся уголке рта, или движении пальцев, как будто он хотел сжать кулак – и вдруг испугался, что кто-то заметит этот запрещенный жест, и раскрыл ладонь.
Кипяток остыл. Я подумал, что вообще-то мне пора валить, пока не случилось что-нибудь непредвиденное. Например, Дима вот посидит, посидит, а потом выльет на меня чайник кипятка, или табуреткой шарахнет, или изящным движением выкинет меня в окно – а здесь, как-никак, третий этаж, лететь прилично. Может, насмерть и не разобьешься, но все себе переломаешь – это точно.
А во время бреда, как я слышал, у человека, даже не очень крепкого физически, откуда-то берутся немереные силы – становится человек прямо геркулесом. Этот эффект описал Лев Толстой, который заметил, что мать может медведя задушить голыми руками, если она защищает ребенка. Когда она забывает о себе, все ее силы оказываются направленными вовне, а этих сил у человека очень много, но они законсервированы, потому что сосредоточены на самом человеке, на его самозащите. Так действует инстинкт самосохранения. А в бреду человек себя теряет – его нет и защищать нечего, вот он и метелит окружающих. Вообще я не то чтобы слаб здоровьем, но с такими мистическими силами могу и не справиться.
Дима почти очнулся и спросил:
– Как там Аркадий?
Это было тоже неожиданно. Дима вообще-то ничем, кроме себя, никогда не интересовался. Он, наверное, мог бы и про Аркадия спросить, но в каком-то другом контексте, более увязанном с ним самим. Я пожал плечами.
– Одинаково. Мы сейчас все одинаково. Дипломы, госы. Кончилась лафа. Пора о чем-то подумать более существенном.
Дима смотрел на меня. Нет, уже не на меня, а мимо.
– Я помог ему выстроить пространство идей. Он теперь тоже слишком чуткий. Он опасен. За ним тоже придут. Я виноват. Следовало быть аккуратнее.
– Димочка, а за мной не придут, часом? Я вас, болезных, так хорошо знаю. Может, чего от вас надышался?
Аполоныч болезненно скривился.
– Не беспокойся. И за тобой придут. Позже. Не сейчас.
– Вот спасибо, успокоил сироту.
И опять мы молчали. Я поставил чайник на газ. Согрел кипяток. Налил себе в чашку. И вообще вел себя по-хозяйски.
Дима закрыл лицо руками. И мне показалось, что он сейчас заплачет. Вот те на. Нет, он не плакал, хотя, когда отнял руки, глаза были красные, но это, наверное, от бессонницы.
Я сидел и глядел на него. Он глядел в пространство, как флейтист. Мы оба глядели. Но видели разное.
Я видел кухню. И видел человека. Нестарого еще человека. Но уже разрушенного. Болезнью. Нищетой. И каким-то изливающимся из него не то огнем, не то гноем.
Дима посмотрел на меня так, будто увидел впервые.
– Ты что здесь делаешь?
– Я пью кипяток и курю сигарету «Астра». А ты?
Вместо ответа Дима вскочил и резко толкнул меня в плечо.
– А, подонок, пришел! Ничтожество, какое же ты ничтожество! Ты же ничего не можешь и ничего не смыслишь, ты бездарен и бессилен, за что только тебя Лиля полюбила. Даже великие женщины иногда делают ошибки, когда отпускают на волю инстинкт. Тогда им такие прощелыги и нравятся!
Я отнесся к Диминой тираде достаточно спокойно, но вот слово «прощелыга» меня задело, возможно, потому, что смысл его был мне неясен и подозревалось что-то крайне обидное и непристойное.
– Ты что! Опомнись! Я сейчас уйду и вообще дорогу к тебе забуду. Ты чего это руками размахиваешь!
Тут Дима вообще перешел на визг:
– А! Ты меня три года высасывал, как змея, весь интеллект, всю чистую энергию забрал. А я остался с черным отстоем. Нет уж, ты так просто не уйдешь!
Он схватил меня за руку и резко дернул к себе. Я упал на колени. Такой резвости я от Димы не ожидал. Я быстро поднялся, получил толчок в грудь и отлетел к стене. Но тут Дима потерял ко мне всякий интерес, сел на табуретку и задумался, сосредоточенно глядя в какую-то ему одному известную точку на забрызганном и покрытом потеками кафеле над плитой.
Я был настроен крайне решительно, но, посмотрев на Диму, вдруг опять смягчился и сказал:
– Все, прощай, Дмитрий Аполлонович, я пошел, а то работы много.
Он оглянулся и покачал головой. Он проводил меня до дверей и почти извиняющимся тоном сказал:
– Ну, ты вообще заходи, скоро Галя приедет, чаю попьем, поговорим о машине Тьюринга и реверберации геделевских номеров.
Я махнул ему рукой и сбежал по лестнице. Больше мы не виделись никогда.
Осенью я узнал от Гали, что Диму увезли еще до ее возвращения. Соседи вызвали психовозку, когда он вышел на улицу – ходил и раздавал детям свои рисунки. Дети плакали, пугались – то ли жутковатого Диминого вида, то ли его несколько недетских рисунков. Приехали санитары. Взяли его прямо на качелях. Даже двери в квартиру остались открытыми. Его забрали в Яковенко.
Галя его навестила, принесла одежду, зубную щетку, пасту, «Дымок» и большой апельсин. Он его съел прямо во время свидания. Весь соком заляпался. Он выглядел разбитым, но бреда уже не было. Он уже возвращался из далеких, только ему одному ведомых страшных странствий. Его должны были перевести из Яковенко в клинику на улице 8-го Марта. Когда Галя приехала туда с передачей, ей сообщили, что во время переезда Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский, 1944 года рождения, скончался от асфиксии, которая наступила в результате попадания в дыхательное горло инородного тела. Попросту говоря, Дима подавился вареной картофелиной. В машине сопровождающего не было, а до водителя он достучаться не сумел. В больницу привезли уже труп.
Когда Галя мне все это рассказала, я встряхнул головой, отгоняя наваждение. Я не знал, что бывает такая смерть.
66 …Самым знаменитым киником в истории был и остался Диоген Синопский. Он жил в бочке, точнее – в пифосе недалеко от Коринфа в IV веке до н. э. Питался тем, что подавали сердобольные граждане полиса. Работал – Диогеном, то бишь главной городской достопримечательностью – такой знаменитый городской сумасшедший.
Основателем кинической школы был не Диоген, а ученик Сократа – Антисфен. Впрочем, кажется, основатели всех философских школ в Греции были или учениками Сократа, или учениками его учеников. Сократ был подлинный киник. Платон его причесал, завил и заставил молотить языком о едином и многом. Сократ много пил, воевал, при осаде Амфиполя ходил босиком по льду. Зарабатывал на хлеб тем, что обтесывал мраморные глыбы. Иногда задавал окружающим детские вопросы.
Диоген, как всякий истинный киник, регулярно занимался безразличием – то есть мастурбировал прямо на площади при большом стечении народа. Когда его укоряли таким небрежением общественной пристойностью, он отвечал: «Вот кабы и голод можно было унять, потирая живот!»
Ничего достоверного мы о Диогене не знаем. Все эти байки придумал или записал с чужих слов другой Диоген – Лаэртский. А жил он чуть ли не на 500 лет позднее. Срок вполне достаточный, чтобы все исказилось до неузнаваемости. А сами киники жили как собаки и почти ничего не писали. Почему их называли философами, совершенно неочевидно, но совершенно очевидно, что они были именно философами.
Киник – это человек, который живет на границе культуры и тем самым подчеркивает ее бытие. Варвар не может быть киником, потому что ему нечего нарушать и опровергать. Его культура слишком конкретна. Варвары не понимают, почему какой-то тип поведения запрещен согласно установленным кем-то правилам, почему нужна целая свора о-о-очень дорогих лоеров, чтобы разобраться, кому принадлежат права на слово «iPhone». Варвары твердо знают, что нельзя бежать с поля боя, нельзя надругаться над могилой, нельзя обмануть доверившегося, но это так ясно, что не надо ничего объяснять – за нарушение просто карают смертью. Таким естественным жестом – отсечением гнилого члена – восстанавливается здоровье организма. (Конечно, при таких простых понятиях немудрено и невиновному голову оттяпать, случается под горячую руку. Страховка тут только одна: если судебная ошибка выяснится, голова обвинителя на плечах тоже задержится недолго.) А все остальное – разрешено.