Ночные журавли - Александр Владимирович Пешков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть песни, что запалятся, будто поддувало у печки: чем ясней – тем сильнее тяга! Уже все прощено, все улеглось, но лежит что-то на дне души! С каким-то священным зароком – слова расставания. И помнятся-то не обиды или предчувствия, но то последнее, что сердцу милей всего – три сосны за околицей, мостик через ручей, вечернее солнце, уходящая поступь зари…
За столом голосили бабы, мама переводила дух и, слегка морщась, подступала к стеклобойному деревенскому исполнению, словно раскрашивала гжелью глиняные черепки.
Бабушка восседала неподвижно, а весь песенный мир плыл и отражался в ее черных глазах. Сбился на затылок цыганский красно-зеленый платок, завязанный особым узлом, какой не удавался больше никому. В хмельных глазах светились огоньки, иначе как кочевые – не назвать.
В конце песни она поманила меня, показывая гостям, мол, внуки – вот ее радость! А потом рассказала, как «я однажды просился идти с ней, когда хоронили какую-то старушку».
– Маленький был, но кричит: «Баба, возьми меня с собой!» Я говорю, мол, до кладбища дорога тяжелая. Вот, умру, тогда сходишь!
Сквозь бурный смех, я различаю слова, которые произнес в три года: «Ага, дождешься тебя!..»
В дом заходили и садились новые люди. Вот появился хитрый дядька с рыжими усами, под ними дырка в зубах – будто лисья нора. Про него говорили: пил аж со свистом! Но когда пел – не шепелявил.
– Дождешься, парень! – просвистело из лисьей норы. – И не бабку, а молодку!
– Рано еще…
– Чужие дети быстро растут!
Чем больше пели, тем просторнее становилось в доме. Через окна виднелись заливные луга, тугой изгиб реки. В небе рвалась от натуги вечерняя заря – от невозможности охватить всю заречную даль. Казалось, что розовые облака проникали в горницу, садились за стол, расправляя дебелые плечи. За ним увязался туман с лесных болот. Впустили в дом и высокий холм в березовом платке. И озябшую церковь, словно девушку с красными руками, полоскавшую белье в холодной реке.
Гора за деревней похожа на бабушку Машу! Ее летние дороги, словно цыганские бусы в несколько рядов; весной – жемчужные нити – оттого что снег в колеях таял позже, чем на ситцевых южных склонах.
А мама оставалась под горой – как разрушенная церковь.
6
Гости склонили головы над расковырянными салатами. Пели осевшими голосами. Только дядя Гриша «выносил еще шибче», водя боками под тесным пиджачком.
Это была его песня. Он привез ее издалека, как нечаянную невесту:
И покидая вагон,
Ты встретить не вышла солдата.
Дядя Гриша не служил в армии, он сидел в тюрьме. Ушел по этапу в семнадцать лет. Так ранней весной прыгают в воду утята – оттирая меж льдин подростковый пух, закрывающий взрослое оперение.
Из лагеря его вызволила сестра. Он вернулся домой без телеграммы. И дело не только в стыде, но в какой-то обязанности блудного сына пройти сквозь строй чужих людей:
Я сам могу тихо войти,
Не скрипнув калиткою сада!
Дядя Гриша срывался, смолкал, чтобы выпить водки. Застолье покрывало брешь, перекладывая его горькую ношу. Кто-то гнал уже, не щадя горла, зная, что и полкуплета не выдержит, подставлял песне свое плечо:
Сын, мой родной! —
Ты вся в слезах прошептала…
Облетев взглядом стол – чем бы закусить, глотая жгучую слюну и открывая задохшийся рот, дядя выновлял голос:
Ты возвратился домой,
И жизнь моя радостней стала!
Я тоже подпевал, внутренне страдая от брешей в куплетах. Знал, что дядя Гриша спрыгнул с проезда за три версты до села, перед речкой, где мы ловили пескарей, и шел до дома пешком. И еще я догадывался, слушая песню, что меня так же ждет судьба непокорного сына.
И на сыновней груди —
Лаская седую старушку.
Эту песни нельзя было прерывать. Но ее ломали, укорачивали, забывали слова. Может, оттого что знали про себя больше и «хуже», не задаваясь вопросом: почему сложилась так жизнь?
Ты скажешь ей тихо: веди,
Веди меня в нашу избушку!
Я ловил каждый звук, ощущая родовую тоску. И чувствовал: во мне так же нуждаются эти люди, как я в них.
В песне было все, что я знал и любил: детство в деревне «где гонял голубей по крышам босой и раздетый!», родной дом и сад, подножка вагона, перрон и вальс любви. Было в ней вечное наше возвращение – отчаянное и беспутное.
7
Песенная роса выпала на лица и души.
– А его предали, – громыхнул стопкой дед Егор.
– Молчи! – Бабушка накрыла ее ладонью.
Но дед хмелел от своей правды:
– Всякая дрянь ползла. Порядка не хотели ни те, ни эти!..
Дедушка откусил соленый огурец, обменявшись с ним чесночным духом.
А за столом пропустили уже слова: «лаской твоею согретый!» – не спели с должной любовью, не смогли.
И уже редели гости, хоть и сдвигались плечом к плечу. Куда-то ушел вечерний свет. Только дед с бабушкой еще удерживали гаснувший праздник.
Видя, что люди устали, дядя Гриша выскочил из-за стола, хлеща ладонями по коленям. Пошел вприсядку и почти орал, прогибая ударами каблуков толстые половицы. Не мог он сдаться, спустить песню, чтоб угасла она меж трудных всхлипов и суетливых вылазок на закуску.
Женщины стянули на плечах платки, намотав на пальцы шелковые кончики. Но еще осаживали себя: мол, ненароком-то разнесу ваши мебеля!
Сдвигали скамьи, звенела вдогонку посуда.
Бабушка не отпускала меня: «Ты маленький был, в будку собачью залез и говоришь, мол, не хочу уезжать…» Странная, мучительная вражда прорвала праздничную плотину, затопляя стол и гостей, неся мимо пустых кувшинов щепки былого веселья. (Мне рассказывали, как в прошлом году наводнение затопило дом у соседей: они поставили козу в комнате на полированный стол, а корова осталась по брюхо в ледяной воде. И ее потом зарезали.)
В споре с бабкой мама быстро уставала и срывалась, показывая свою беззащитность. За ней не было чего-то главного. Ее страдания, может быть, давали право так говорить с матерью, но не уважение деревенской родни.
Гости вскакивали с мест, спрашивая: что случилось? Хотя давно знали эту историю.
Кто-то возмущался:
– Да что ж их мир-то не берет! – оскорбляя маму, что она не выглядит жертвой.