Ночные журавли - Александр Владимирович Пешков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все песни нашей семьи были о возвращении. И лишь эта – стремглавая и путаная: казак в одну степь, невеста – в другую! Песня уводила, пусть даже мысленно, тихого деда Егора из дома в Забайкалье. На родину, которую покинул он навсегда, встав под знамена белого адмирала.
Отдав уважение хозяину, ели и пили уже вразнобой.
Воспользовавшись шумом вокруг забытых слов следующей песни, я спросил маминого брата:
– Дядя Гриша, ты отца моего помнишь?
– Конечно… – ответил не сразу. – Помню!
– А он высокий был?
Дядя уперся взглядом в притолку над дверью, словно припоминал тот день, когда отец выходил из нее: «Да, высокий будешь…»
Оговорился, но так хорошо!
За спинами гостей суетились доброхотные тетушки: они и «перепившего» отведут на постельку, и «брошенного в жар» – к колодцу. Им еще трудно остановиться после резки салатов, варки в летней кухне, тревог размещения гостей. Их просят отдохнуть, «ничего не делать больше!» Пусть празднество идет своим ходом, а значит – без них.
– Ну, хватит бегать-то! Отстряпались – и ноги в квашню!..
3
Уже подтаял холодец в тарелках, его желтоватый лоск перешел на лица гостей. Под низким потолком висело сытное душно-хмельное облако.
Мама спросила салфеток. Ей передали кухонное полотенце. Прикрыв глаза рукой, она слышала, может быть, сейчас духовой оркестр в парке для русских и видела золотые купола потсдамского храма:
– Журавли весной кричали!.. Я ревела без удержу.
Она уже не помнила интонацию своего счастливого голоса в этом доме, оттого и сорвалась на первой же строчке: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…» Женщины поддержали сразу, осаживая веселье за столом: «Головой склонилась до самого тына!» Мама успокоилась, ее слушают и подчиняются силе голоса. Но оставалась возвышенно одинокой, со своей особой судьбой, несхожей с бывшими подругами.
В песню вступали новые голоса, с горькими вздохами, будто брели босыми ногами по нескошенному полю. Кому трава по колено – изгибаются плавно, лавируют высотой звука; кому по пояс – прятались за более высоких и сильных; а кто и вовсе споткнулся об острый камешек – уже будто бы причитал, стараясь попасть в ушедший строй.
Родня пела – вминаясь друг в друга горем и радостью, добывая кому-что нужно: и силу, и сочувствие. Лишь мама смотрела за реку, поверх голов, не ища ничего в лицах напротив.
– С ним княжна ехала в вагоне. – Дед Егор сжал стопку.
Бабушка пихнула его локтем:
– Молчи, опеть! А то поедешь за ними куда след!..
Дед улыбался добродушно, мол, куда я от тебя уж денусь?
– Давай веселую! – Жена гармониста пригладила мужу волосы на затылке, ласково перебирая пальцами по стриженому затылку.
Сыпанули чертенята, мелкой рысцой!
Запели женскую, разбитную – не пропадать же добру в жалостливой душе! – про то, что у любви есть какая-то вина перед всем миром.
А мама опять хочет верховодить!
Голос чуть надсажен с непривычки, а вместо мягкой травы ноги бегут по острой осоке. И не теплая земля – топкое болотце, вода с родниковым холодом. Спасает ее, как лодочка – сильный голос брата: «Только знала ночь глубокая, как поладили они…»
Пели про девичий отпор бабьей доли: мол, если выпадет такое – уж изведаю! Потом пусть судят!
Жена дяди Гриши зажала между ног пустую бутылку с торчащей вилкой и звонко бряцала, идя по кругу. У тети Любы грудной голос, рассыпчатый и сочный – как переспелая мякоть яблока. И еще от нее исходила особая мягкость, не свойственная нашей родне: «цыганочка, Аза-Аза! Цыганочка черноглаза…»
– Там, в Потсдаме, был действующий храм, священника прислали из Москвы… Наш отдел проверял! – Мама понизила голос, будто это до сих пор было секретом.
Щеки деда Власа покрылись желтой испариной:
– Я звона их наслушался!.. Как на ратуше затренькает – иди коней поить! А лошади жрали лучше, чем мне давали!
На нем темный костюм, светлая рубашка с запонками и галстук с черно-оранжевыми полосами. Ел вяло, разрезая котлету ножом с вилкой.
Баба Таня смахнула крошки с рукава мужа. Зажала их в кулачок – маленький, пухлый, почти девичий.
Любимую песню деда Власа здесь не пели, лишь из уважения гармонист подыгрывал спичечному коробку, нервно шагающему по столу. Получался вальс без слов: «будь проклята ты, Колыма!..» Не принимала деревня позора земли, пусть даже далекой, но все-таки нашей! Там и золото, и страдания людей в одном месте спрятаны! А в деревне – повсеместно.
Коробок завалился на бок, мама сочувствовала:
– Помню, приехала в Россию, а в гостиницах – тараканы…
За столом всегда найдутся те, кто будет слушать, кивать и поддакивать.
4
Тем временем мужики переманили гармониста и затянули свою песню: про зимнюю степь с метелью.
Я подсел к ним, разглядывая их лица: каким путем шла наша кровь, на ком выплескивала силу, а кого обходила стороной.
Был за столом жидкоусый дядька с татарским лицом и горькими русскими морщинами. Он почти не ел и лишь кусал потный ус, словно обрубок хвоста ящерицы. Тетки предлагали ему «просвежиться». Но он махал узкой рукой и все хлебал горькую песню, все слабел перед какой-то «своей виной». Слова выходили путаные, будто из разных куплетов, но все же угадывалась в них нетронутая любовь, ее нездешнее предназначение.
Тетя Люба подпевала ему, будто дышала на замерзшие ладони. А меж строк сказала:
– Шофером работал… на Чуйском тракте! (Какая-то девушка махала рукой с обочины. Потом ее выдали замуж…)
Вечернее солнце теплом ласкало хмельные лица, а песенная зимняя метель скребла душу. И мало кто хотел идти с бурей в ногу, дышать ей в затылок или рвать на груди ее ледяные объятия. Словом, желал быть равным ей.
Чувство равенства я вынес из песен.
А уж тоска – она была наследственной, самой крайней, самой нечетной на все иные чувства.
За столом уже стали выдыхаться. Повалили на крыльцо, а кто и дальше во двор. Женщины торопливо и чуть жеманно, – более наслаждаясь невинным стыдом, – разглаживая смятые платья, отирали потные лица белым светом и весенней влагой, разлитой в вечернем воздухе.
А еще старались вынести погромче веселье, чтобы слышали соседи со всех сторон: Ойнины гуляют!
Мужики курили, сидя на завалинке.
В огороде пахло слизью.
Снег, как говорится, костьми лег за родну-зимушку, и лишь в картофельных лунках еще белели рыхлые кучки вместе с оттаявшей ботвой.
Только за баней оставался большой сугроб, покрытый слоем старых веников. На них сидели скворцы и колупали засохшие сережки.
5
Доброхотные