Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каких-то нужных бумаг не успел прислать исправник, и за ними бегали вестовые; в чем-то виноват был старик казначей с трясучей головой и еще в чем-то воинский начальник. Иногда попадались в книгах загадочные цифры, соскобленные ножом, а на их месте стояли новые, очень уверенные на вид. Перепутаны были записи: то, что должно было попасть в одну книгу, зачем-то попадало в другую; два довольно крупных счета показались подозрительны генералу, и он отложил их, чтобы проверить после, не подлог ли; и, наконец, остатков от сметных сумм оказалось что-то уж слишком много. Правда, они были истрачены «на нужды полка», но долго искали к этим тратам оправдательных бумаг, пока не сказал генерал:
— Нет, видно, уж не доищемся.
Больше всего путало и сбивало с толку то, что спокоен был генерал: как будто это самое он и думал найти и, находя, не удивлялся. И странно было видеть — насколько для него было просто все это полковое, как проста и понятна в любой момент шахматная доска начинающих для игрока. Иногда он бывал даже рассеян, курил и следил молча за кольцами дыма, в то время как румяный подполковник отмечал, что нужно завтра проверить на складах.
Выразительно смотрел на вспотевшего казначея, поручика Дахнова, делопроизводитель, старый надворный советник Рябуха, неистово по давнишней привычке моргая тонкими черными веками; и, наклоняясь огромными ноздрями к уху Алпатова, растерянно шептал Бузун: «Это донос!»
Отворачивался от него Алпатов, морщась и хмурясь, — противно стало все Бузуново — и гладкая голова, и нос, и шепот, и, когда не обращался к нему генерал, упорно смотрел он в окна. А в окна, светом из окон же и освещенная, видна была напротив такая старая, давно знакомая мирная вывеска на маленькой лавочке: «Спички, свечи и Красин» и внизу четкая фамилия лавочника: «Беспрозванный».
Алпатов думал, что эта фамилия точно нарочно создана для доноса, думал, что завтра может обнаружиться еще что-нибудь, несравненно более важное, о чем он не знал; думал, что пригласит его, уходя, генерал, чтобы поговорить наедине, начальственно, но просто.
Но в час ночи, уходя в гостиницу Чалбышова, не пригласил его поговорить наедине генерал: у подъезда он холодно простился с ним, пожелав спокойной ночи.
В эту ночь Алпатов не спал. Он хотел было разбудить Руфину Петровну, так как было о чем говорить с нею, но она за день так уставала от возни с Бобой, что жаль было будить. А рано утром, едва поднялось солнце, он прошел в синюю детскую, поднял старших — Петю, Ваню и Олю, и в своем вечернем мундире с орденами, медленный, выпуклый и простой, пошел не в лагерь, где теперь, знал он, кипуче, в последний час готовятся к церемониальному маршу, а совсем в другой конец Аинска, в поле.
Здесь подымался по буграм и лощинам перед тайгою низенький пока еще и невзрачный иван-чай; в конце июня он расползется на версты кругом — станет весь розовый, пышный, медовый, густой, по брюхо лошади. А желтого болотного курослепа и теперь было сколько хочешь, и от него, росистого, у бугров и лощинок был счастливо-пьяный, вихрасто-встрепанный какой-то вид.
Сочнейший осокорь, молодняк из пеньков, по дороге выгнал такие листья, лопух-лопухом, что и поверить трудно было, что это трясучий осокорь.
Кричали дети Алпатову: «Посмотри!» Обрывали листья спеша, делали из них зеленые зонтики. Поздний журавлиный косяк еле можно было найти глазами — до того углубился в небо.
— А куда это они, папа? — спросил Петя.
— Сибирь большая. Их дело. Уж они свое знают.
— А их много, папа?
— Я знаю, я знаю: маленькая тыща! — заспешил Ваня. Значило это — пятьсот. Свой еще язык был у Вани, и всегда он спешил сказать свое: скажет и ждет, так или нет, и бегает по всем бойкими глазенками, а тугие щеки надувает зачем-то, как мячи.
На одном из поворотов дороги, в стороне, на опушке, заметил Алпатов сырого лесничего с ружьем наизготовку, издали раскланялся с ним, но ничего не крикнул, чтобы не пугать его дичи.
По плотно убитой тропинке возле дороги вперегонку бежала крепконогая ребятежь — все в синих матросках с якорями, в шапочках с лентами, и уж когда-то успели жарко загореть у них и руки по локоть, и ноги до колен, и шеи. На белокрылых капустниц и пестрых крапивниц, подкравшись, набрасывались с гиком, а скользкий уж как-то хитро ушел из рук, зашуршал и уполз в валежник.
На привале, на подмытых полой водою сосновых корнях осели матерого Алпатого крупные, складные, полнощекие веселые детеныши. Рядом с красным крестом воткнула ему Оля желтый цветок в петлицу, даже в ладоши захлопала — до того это вышло красиво.
Оглядевши кругом синие леса и зеленые бугры и лощины, медленно спросил серьезный Петя:
— Папа, а земля живая?
— Ну, какой ты дурак! — подхватила Оля. — Земля живая!
— А ты почем знаешь? — упрямился Петя. — Может, она и живая!
— Ну, разве ей больно?
— Может, больно… Ты ведь землей не была?
Гладил их, милых спорщиков, Алпатов, думал о вчерашнем и нынешнем генерале и о многом еще. А Ваня повис на его колене головой вниз, заболтал ногами и спросил неожиданно:
— Папа, а ты знаешь, как пароход в море огребается?.. — Не дождался ответа, сам ответил сияя: — Хвостом!
И сказал Алпатов, не для них, про себя, только громко:
— Эка ведь, а? Поздно я женился на вашей маме… Не угадал.
От утра сосна вверху была вся дымчатая, потная, густая, и с концов игол скатывались и падали, шурша, смолистые капли.
Когда возвращался Алпатов и шел по айнским улицам, попалась Маша Бубнова — худищая, слезоточивая, утиралась фартуком и причитала:
— Совсем я, ваше благородие, на нишшем полозу! Ишь какие деточки идут — чистые ангелы!.. А на мои картины туманные, на мое горе душное, на мои-то слезы сиротские…
Алпатов дал ей двугривенный.
Ехал пылко на ямской тележке в дорожной бурке крестьянский начальник Дыбов. Перекликнулись: «В уезд?» — «В уезд!»
Встретился держатель бань Брёхов — не затруднил разговором, только поклонился низко.
А около церкви, там, где от главной улицы к церковной площади прорезался проулок, увидал Алпатов о. Герасима: шел протопоп, заняв собою весь проулок.
Сняв шляпу, львинокудрый, вытер лицо красным платком, спросил участливо:
— Смотр у вас нынче?
— Да, смотр.
— Что же, сердит приехал?
— Новый, батюшка, всегда бывает сердит.
— Что ж вы это так — гуляете семейно?
— Ничего, рано еще.
Посмотрел поп пытливо и весело:
— Встретился я-то вам на дороге — ведь вот!.. В такой день поп навстречу! Знал бы, обошел сторонкой — эх-хе-хе-хе!..
Захохотал, как заржал. Закланялся угодливо, в диком мясе лица пряча глазки; отошел, вспыхивая широкой рясой.
Целую ночь думал Алпатов, откуда донос, — теперь и на попа подумал: не он ли?.. И в первый раз в жизни омерзительным показался Алпатову обыкновенный, простой веселый человеческий смех.
XIIСколько раз уже было это, что на полшага впереди Алпатова шел вдоль фронта какой-нибудь генерал, и ветром отдувало его шинель с красными отворотами, и из-под фуражки выплывал его розовый затылок, и слышались твердые вопросы: «Фамилия? Какого года? Кто твой корпусный командир? Открой подсумок. Покажи выкладку».
И всегда знал Алпатов, что любит тот или другой генерал: отделку приемов или стрельбу, словесность или чистые портянки, бойкость ответов или хорошие щи (а был один и такой, что любил спрашивать «Верую», и тогда башкиры шли уж совсем не в счет).
Но вот, длинный и узкий в спине, шел новый бригадный командир, по-журавлиному с оттолочкой ставя ноги, — и весь целиком был он чужой и непонятный. И по тому, как внимательно, привычно, но как будто брезгливо щурясь, читал он строевой рапорт, видно было, что смотр готовится долгий, как суд.
Лагерь сбоку яснел, весь молодой от боярышника и свежей майской черемухи (сажал Алпатов), от пестрых палаток, набрякших за ночь и теперь ярко высохших по обтянутым ребрам, и больше всего от стеклянного голубого шара, беззаботно сверкавшего себе на шпиле ротонды. Лагерный плац чем дальше, тем был синее, и прошлись по синему вдали темные полоски — валы на стрельбище; и еще дальше за валами — лес. Под ногами стелилась по самой земле какая-то безымянная цепкая травка, такая вечная, что Алпатов без этой ползучей травки земли и представить не мог, как не мог представить первой роты без этих на диво розово-вороненых поясных блях, без грудастого молодчаги — капитана Кветницкого и без правофлангового Кобылина, известного тем, что мог съедать за один присест по двенадцати фунтов ржаного хлеба.
Когда приехал на плац генерал. Алпатов пучеглазо вглядывался в него, но он был заперт по-прежнему крепко, так же холоден и спокоен и так же высоко держал брови, только мешки под глазами набухли, что объяснялось недавним сном; вглядывался тревожно и в красивого адъютанта, но у того был такой свежий, ласковый, солнечный вид, что Алпатову сразу стало свободнее.