«Я понял жизни цель» (проза, стихотворения, поэмы, переводы) - Борис Пастернак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1957
ЗА ПОВОРОТОМ
Насторожившись, начекуУ входа в чащу,Щебечет птичка на сукуЛегко, маняще.
Она щебечет и поетВ преддверьи бора,Как бы оберегая входВ лесные норы.
Под нею – сучья, бурелом,Над нею – тучи,В лесном овраге, за углом —Ключи и кручи.
Нагроможденьем пней, колодЛежит валежник.В воде и холоде болотЦветет подснежник.
А птичка верит, как в зарок,В свои руладыИ не пускает на порогКого не надо.
За поворотом, в глубинеЛесного лога,Готово будущее мнеВерней залога.
Его уже не втянешь в спорИ не заластишь.Оно распахнуто, как бор,Все вглубь, все настежь.
1958
ВСЕ СБЫЛОСЬ
Дороги превратились в кашу.Я пробираюсь в стороне.Я с глиной лед, как тесто, квашу.Плетусь по жидкой размазне.
Крикливо пролетает сойкаПустующим березняком.Как неготовая постройка,Он высится порожняком.
Я вижу сквозь его пролетыВсю будущую жизнь насквозь.Все до мельчайшей доли сотойВ ней оправдалось и сбылось.
Я в лес вхожу, и мне не к спеху.Пластами оседает наст.Как птице, мне ответит эхо,Мне целый мир дорогу даст.
Среди размокшего суглинка,Где обнажился голый грунт,Щебечет птичка под сурдинкуС пробелом в несколько секунд.
Как музыкальную шкатулку,Ее подслушивает лес,Подхватывает голос гулкоИ долго ждет, чтоб звук исчез.
Тогда я слышу, как верст за пять,У дальних землемерных вехХрустят шаги, с деревьев капитИ шлепается снег со стрех.
1958
ПОСЛЕ ГРОЗЫ
Пронесшейся грозою полон воздух.Все ожило, все дышит, как в раю.Всем роспуском кистей лиловогроздыхСирень вбирает свежести струю.
Все живо переменою погоды.Дождь заливает кровель желоба,Но все светлее неба переходыИ высь за черной тучей голуба.
Рука художника еще всесильнейСо всех вещей смывает грязь и пыль.Преображенней из его красильниВыходят жизнь, действительность и быль.
Воспоминание о полувекеПронесшейся грозой уходит вспять.Столетье вышло из его опеки.Пора дорогу будущему дать.
Не потрясенья и переворотыДля новой жизни очищают путь,А откровенья, бури и щедротыДуши воспламененной чьей-нибудь.
1958
НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ
Я пропал, как зверь в загоне.Где-то люди, воля, свет,А за мною шум погони,Мне наружу ходу нет.
Темный лес и берег пруда,Ели сваленной бревно.Путь отрезан отовсюду.Будь что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость,Я убийца и злодей?Я весь мир заставил плакатьНад красой земли моей.
Но и так, почти у гроба,Верю я, придет пора —Силу подлости и злобыОдолеет дух добра.
1959
ПОВЕСТИ
ДЕТСТВО ЛЮВЕРС
ДОЛГИЕ ДНИ
IЛюверс родилась и выросла в Перми. Как когда-то ее кораблики и куклы, так впоследствии ее воспоминания тонули в мохнатых медвежьих шкурах, которых много было в доме. Отец ее вел дела Луньевских копей и имел широкую клиентуру среди заводчиков с Чусовой.
Дареные шкуры были черно-бурые и пышные. Белая медведица в ее детской была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему. Это была шкура, заведенная для «Женечкиной комнаты», – облюбованная, сторгованная в магазине и присланная с посыльным.
По летам живали на том берегу Камы на даче. Женю в те годы спать укладывали рано. Она не могла видеть огней Мотовилихи. Но однажды ангорская кошка, чем-то испуганная, резко шевельнулась во сне и разбудила Женю. Тогда она увидала взрослых на балконе. Нависавшая над брусьями ольха была густа и переливчата, как чернила. Чай в стаканах был красен. Манжеты и карты – желты, сукно – зелено. Это было похоже на бред, но у этого бреда было свое название, известное и Жене: шла игра.
Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. Отец вошел и объяснил ей. Англичанка повернулась к стене. Объяснение отца было коротко:
– Это – Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка... Спи.
Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, – Мотовилиха. В эту ночь это объяснило еще все, потому что в эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение.
Но наутро она стала задавать вопросы о том, что такое Мотовилиха и что там делали ночью, и узнала, что Мотовилиха – завод, казенный завод, и что делают там чугун, а из чугуна... Но это ее не занимало уже, а интересовало ее, не страны ли особые то, что называют «заводы», и кто там живет; но этих вопросов она не задала и их почему-то умышленно скрыла.
В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью. Она в первый раз за свои годы заподозрила явление в чем-то таком, что явление либо оставляет про себя, либо если и открывает кому, то тем только людям, которые умеют кричать и наказывать, курят и запирают двери на задвижку. Она впервые, как, эта новая Мотовилиха, сказала не все, что подумала, и самое существенное, нужное и беспокойное скрыла про себя.
Шли годы. К отъездам отца дети привыкли с самого рождения настолько, что в их глазах превратилось в особую отрасль отцовства редко обедать и никогда не ужинать. Но все чаще и чаще игралось и вздорилось, пилось и елось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполнявшей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством. Сквозь гардины струился тихий северный день. Он не улыбался. Дубовый буфет казался седым. Тяжело и сурово грудилось серебро. Над скатертью двигались лавандой умытые руки англичанки, она никого не обделяла и обладала неистощимым запасом терпенья; а чувство справедливости было свойственно ей в той высокой степени, в какой всегда чиста была и опрятна ее комната и ее книги. Горничная, подав кушанье, застаивалась в столовой и в кухню уходила только за следующим блюдом. Было удобно и хорошо, но страшно печально.
А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обозначить по-французски «христианизмом», за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что лучше и не может и не должно быть по ее испорченности и нераскаянности; что это поделом. А между тем, – но это до сознания детей никогда не доходило, – между тем как раз наоборот, все их существо содрогалось и бродило, сбитое совершенно с толку отношением родителей к ним, когда те бывали дома; когда они не то чтобы возвращались домой, но возвращались в дом.
Редкие шутки отца вообще выходили неудачно и бывали не всегда кстати. Он это чувствовал и чувствовал, что дети это понимают. Налет какой-то печальной сконфуженности никогда не сходил с его лица. Когда он приходил в раздражение, то становился решительно чужим человеком, чужим начисто и в тот самый миг, в который он утрачивал самообладанье. Чужой не трогает. Дети никогда не дерзословили ему в ответ.
Но с некоторого времени критика, шедшая из детской и безмолвно стоявшая в глазах детей, заставала его нечувствительным. Он не замечал ее. Ничем не уязвимый, какой-то неузнаваемый и жалкий, этот отец был – страшен, в противоположность отцу раздраженному – чужому. Он трогал больше девочку, сына – меньше.