Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Аминь.
Папу — вот кого он ему напоминал. Папу, от которого не было вестей с сорок четвертого — с тех пор, как их с мамой, после второго прихода Советов, забрали в эшелон. «Истинно говорю вам, что всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат…» Во сто крат, воистину так: ибо не встречал еще дома, где бы нас не приняли как родных, и братьев и сестер у меня тысячи и тысячи, по всей Украине, и кто из нас не закроет собой брата своего?.. А какая славная была у Романа улыбка — сдержанная, будто лицо постепенно оттаивало… Отвернувшись в тень, Адриан разом допил из чашки остаток сдобренного спиртом узвара: пусть думают, что его глаза увлажнились от отвычного алкогольного духа.
— Помолитесь за моих родителей, отче… За Михайлу и Гортензию…
Услышав, что отец Адриана был священником, Ярослав просиял, как ребенок, — даже морщинки на лице разгладились. Стал горячо заверять, что папе Адриана выпала от Бога великая милость: нести мирянам духовное утешение при самых тяжких испытаниях — в эшелоне, в тюрьме, в ссылке, — не каждого пастыря признает Бог достойным такого служения; много в эти времена званых, но избранных, как всегда, мало… Что-то личное чувствовалось в его словах, какая-то собственная затаенная боль. Адриан еще подумал, не попросить ли его отслужить молебен также и за здоровье Олены, но почему-то не посмел — не отважился выговорить это имя, словно боялся, что, затеревшись, как в толпе, в длинном списке неведомых Марий, Васылей, Юрков и Стефанов, оно, вместе с отдельностью, утратит и неуязвимость, подпадёт под законы их смертности… Ярослав ушел под дождь первым, отказавшись от предложенной врачом плащ-палатки: «Вам нужнее», — должен был зайти в лесничество — сообщить печальную новость, что операции уже не будет, — и лишь когда они остались одни, Орко, вместе с Рахелью сортировавший на разложенных бумажных клочках принесенные священником порошки, пояснил между делом:
— Знаете, наш отче сам просился в эшелон… Даже дважды. Не пустили его.
— Кто? — не понял поначалу Адриан.
Врач пожал плечами:
— Да церковные власти, что над ним… Владыка не позволил, что ли, — я в их иерархии не очень разбираюсь… Первый раз в тридцать девятом, при первых большевиках еще — тогда и сам высокопреосвященный Шептицкий хотел на муки идти, своей смертью будто бы нас всех выкупить, только Папа ему не позволил… На нашего Ярослава тогда это подействовало, можете себе представить: если самому Шептицкому нельзя, то где уже тут простому священнику… А во второй раз вроде у кого-то из этих… стигматиков наших спрашивал, перед самым уходом немцев. Когда стигматик был в экстазе, будто в транс такой впадал, говорил чужими голосами, то ему вопросы задавали — про родных, про без вести пропавших, ну и про дела разные тоже… Говорят, даже из Провода приходили за советом. Я тогда еще был студентом, относился к этому скептически, думал, я самый умный, знаете, молодо-зелено… Это уже потом навидался такого, что никакими неврозами, ни гипнозами не объяснить, — почему, к примеру, раненый с газовой гангреной должен бы до утра умереть, а не умирает? Врач — это, видите ли, всего лишь орудие… Инструмент в руках Божиих. Вот только инструмент этот должен быть исправным — не подводить, да? — подняв наконец голову, он жалобно улыбнулся, на мгновение став похожим лицом на череп, нарисованный на пузырьке с сулемой, и сразу стало заметно, как он измучен — не однодневной, а застарелой, хронической усталостью, от которой, однажды выспавшись, не избавишься; смерть Явора, видимо, ударила его еще и как свидетельство его собственной «несправности», а Адриан понятия не имел, что ему сказать, тут была какая-то незнаемая область, где непричастному лучше помолчать. Вмешалась Рахель:
— Его просто поздно принесли, Орко. Если б хоть днем раньше…
— Мы тоже замешкались, — ответил Орко довольно резко — и повернулся к Адриану, словно тот теперь был главной обвинительной инстанцией: — А что я могу, если у нас даже анализа крови нет возможности сделать, я ведь даже не знаю, когда у него начался пиемический процесс! Все делаем вслепую, вы бы посмотрели, как наши девчата сидят и сывороткой из-под скисшего молока хлопцам раны промокают — чтоб опухоль спала, и можно было увидеть, что там делается!.. И никто еще у меня не умирал!.. — выпалил в сердцах — и замолк: смутился. И напрасно, подумал Адриан, потому что на похвальбу это походило менее всего. И вдруг Адриан оторопел: Рахель, подступив, молча гладила Орко по голове — так хозяин успокаивает норовистого жеребенка: тихо, шеня, тихо — ша, как говорила сама Рахель… Орко прикрыл глаза, вбирая в себя ее прикосновение. Неужели между ними что-то есть, подумал Адриан со странным холодком досады в груди, — но, в конце концов, почему бы и нет, это было бы вполне понятно, только как же он раньше ничего не замечал? Машинально оглянулся, не желая быть единственным свидетелем этой неожиданной интимности, но хлопцы уже уснули — или просто лежали измученные, без охоты встревать в офицерский разговор; вконец растерявшись, он брякнул бестактно (Карый сказал бы: как здрасте среди ночи!):
— Так что же там вышло со стигматиком-то?..
Можно было подумать, что этим напоминанием он призывает врача к порядку. Тем не менее Рахель не отстранилась — и дальше стояла над Орко, держа свою руку у него на затылке. Может, это у них только терапия такая, для успокоения нервов? И неожиданно Адриану остро захотелось, чтоб она и ему тоже положила на голову руку, — он словно физически ощутил у себя на темени ее прикосновение, и по коже побежали мурашки…
— Да ничего не вышло. — Орко с трудом открыл покрасневшие глаза, судорожно сморгнул. — Рассказывал, что и спрашивать ничего не пришлось, — только вошел, тот уже знал, что отче наш надумал, когда придут большевики, опять проситься в тюремный эшелон, и сказал ему: выбрось из головы, твое место здесь. Вот тогда наш отче наконец смирился — и пошел в УПА, капелланом… Ну а нам как раз на руку вышло, разве нет? — Он снова попробовал сложить в улыбку потрескавшиеся губы. — Все-таки, согласитесь, лучше, что он тут с нами, а не где-то в Сибири… Прошу прощения, мне не следовало вам этого говорить…
— Хорошо, если в эшелоне есть священник.
Это сказала Рахель — словно мягко в чем-то укорила, и Орко смутился, засуетился руками по столешнице и начал поспешно, как старательный ученик, сворачивать еще раз уже сложенный вчетверо клочок бумаги… Адриан смотрел на неё, словно впервые видя. Стояла, безвольно уронив руки вдоль туловища, выставив всю себя напоказ, а произнесённые ею слова в это время продолжали неловко висеть в воздухе — как оставленная без пожатия рука. Что, собственно, она хотела этим сказать — и кому?
Ему стало жарко. Слышал в ушах шум собственной крови. Стояла перед ним и блестела своими чёрными выпуклыми глазищами-перстнями, и он оголодавшими ноздрями ловил её запах — парной, молочно-коровий, кисловато-творожный, бродильный, немыслимый… Запах женщины с гладкой кожей и горячим телом — со всеми его складками и пахучими закутками. О Господи.
— Рахелюшку нам отбили от немецкого еще эшелона, — донесся до него обескураженный голос Орко: голос пытался втиснуться между ним и ею, заткать, заглушить их своими ненужными пояснениями, вернуть назад, но было уже поздно — об этом сказал мужчине взгляд женщины. Застывший, открытый настежь взгляд, как распахнутые ворота, — он забыл, что женщина может так смотреть. Fort comme la mort[17]. К черту. К черту la mort, ее оскаленную гнилую рожу, — он живой, он и забыл, что можно быть таким живым. Жизнь распирала его невыносимым натиском, пульсировала в паху, в кончиках пальцев, что криком кричали о прикосновении к гладкой, лишь руку протяни, коже. К черту — он не умрет, никогда. Не сейчас.
Что-то в нем сдвинулось, щёлкнул замок — то, что за минуту до этого показалось бы диким, невообразимым, почти кощунственным, теперь предстало как единственно возможный ход событий, изначально устремленных именно к этой точке, начиная от его ранения: смерть Романа, смерть Явора, крыивки, и облавы, и бесконечные людские эшелоны, сотни километров горя и слез — вчера на запад, ныне на восток, — и пылающая высоко в ночном небе сосна, и треск женских волос, вьющихся на висках, и сопротивление, до последнего, что бы там нас ни ожидало впереди, — все внезапно слилось воедино с бешеной, нестерпимой, как яркий свет дня после темного бункера, интенсивностью, обожгло до боли в груди страшной и непобедимой силой голой жизни — голой, как электрический шнур без изоленты, как женское тело под суконной юбкой и советской «гимнастеркой» (видел мелкие жесткие завитки у ее ушей, видел сквозь лягушачью рубаху ее плечи, ее груди, и откуда-то помнил их — туго обмотанные белой простыней, забрызганной красным: во время операции?.. но он же был тогда без сознания…), — ее тело пахло так, как и должно пахнуть тело женщины, предназначенной тебе, и больше никому. Все было так, как и должно, потому что по-другому быть не могло.