Отец. Жизнь Льва Толстого - Александра Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехав в Ясную Поляну, он записал: «Прелесть Ясная. Хорошо и грустно, но Россия противна, и чувствую, как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня…».
«Патриархальное варварство» въелось в плоть и кровь русского человека: и в добрейшую тетеньку Татьяну Александровну, не понимавшую, почему надо было отпускать дворовых людей на волю, и в соседей помещиков, и в бурмистра, и в садовника, и в старосту, который, как Толстой записал в дневнике: «глубоко презирает меня и мне трудно с ним что–нибудь сделать».
Толстой страдал от всех этих противоречий. Ему хотелось наладить хозяйство, чего нельзя было сделать, не применяя строгости. Неправда крепостничества все больше и больше мучила его. Все существо Толстого, в то время непротивленца не по теории, которую он выработал гораздо позднее, а по самой натуре своей — возмущалось и страдало. Он органически не мог наказывать людей, делать им больно, даже не мог спокойно сделать им выговор. Он мог рассердиться, накричать, даже ударить, но после этого всегда наступало мучительное раскаяние. Крепостной Сашка украл масло, и староста требовал, чтобы барин наказал его. Но Сашка сказал, «что он не знает, что с ним делается, когда он выпьет», и что «у него ноги гниют», и барин «увещевал и еще наградил его». «Глупо, — записал Толстой в дневнике, — но что я могу иначе делать».
Разве староста мог уважать такого барина? Разве можно было навести какой–то порядок, когда барин, вместо того, чтобы наказать негодяя, еще награждает его за то, что он масло украл, да еще занимается всякими пустяками.
Николай Николаевич рассказывал о своем брате: «Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: «придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одной коленкой за жердь, висит в красной куртке головой вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось; не то приказания слушать, не то на него дивиться».
Легче всего было отпускать на волю дворовых людей. Это были люди безземельные — служащие при помещичьих домах: повара, горничные, дворники, кучера. Служили они своим господам всю жизнь, некоторые рождались и умирали на барском дворе, часто отец передавал свое ремесло сыну и так шло поколениями. Толстой постепенно стал отпускать своих дворовых на волю. Но и здесь часто встречались недоразумения: дворовые не хотели уходить и продолжали служить своим господам.
Все это угнетало Толстого. «Бедность людей и страдания животных ужасны», — записал он в дневнике в Пирогове, куда поехал навестить брата Сергея.
«Благо, что есть спасение — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей», — писал он А. А. Толстой.
«Сижу один, — писал он Александрии Толстой (18 авг. 1857 г.), — ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиления, или читаю Илиаду, или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу, или думаю, как теперь, о людях, которых люблю».
Он читал Илиаду с восторгом, точно впервые открыв для себя сокровище: «Вот оно! Чудо!» — писал он в дневнике. А несколько дней спустя, после долгого перерыва, взявшись снова за чтение Евангелия, он записал: «Как мог Гомер не знать, что добро — любовь! Откровение. Нет лучшего объяснения…».
Иногда у него бывала непреодолимая потребность человеческого общения и тогда он писал Александрии, единственному человеку, который со всей чуткостью умной, любящей женщины — понимала его.
«Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называют счастьем, — писал он ей, — …а бесчестная тревога, основанная на любви к себе — это несчастье… Мне смешно вспомнить, как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаяния, без путаницы жить себе потихоньку и делать, не торопясь, аккуратно все только хорошее. Смешно! Нельзя, бабушка. Все равно, как нельзя, не двигаясь, не делая моциона, быть здоровым. Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого–то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда».
«Рваться, путаться»… Толстой весь в этом утверждении. Дымясь, перегорал в нем навоз, постепенно превращаясь в ценный, богатый перегной, дающий мощь и силу взращиваемым на нем могучим всходам.
Сильное, здоровое существо его требовало постоянного движения: то он ездил на ярмарки, покупал лошадей, и ему доставляло истинное наслаждение, смешиваясь с толпой, ходить по рядам привязанных к коновязям или телегам лошадей, смотреть им в зубы, торговаться, отбиваясь от назойливо пристающих цыган. Цыгане наперебой хвастались своим товаром и, лихо заломив меховые, потертые шапки, носились по площади на своих клячах, которым, для оживления, подсыпали перец под хвосты. Толстому хотелось показать барышникам, что он знаток лошадей, но по всей вероятности они надували его, тогда как Толстой был убежден, что совершил выгодную сделку. Покупатели и продавцы кричали, хлопали друг друга по рукам и, наконец, сговорившись и расплатившись за лошадь, продавец из полы в полу передавал владельцу проданную лошадь, т. е. полой кафтана держась за повод, отдавал конец его в руки покупателя. Мычали привязанные к телегам коровы, с огромными, по три дня не выдоенными выменями. из которых капало на пыльную землю молоко; молодые ребята грызли и лихо выплевывали шелуху подсолнухов, от которых постепенно серела земля на площади…
Толстой покупал леса на сруб, сажал деревья. Голые бугры постепенно покрывались стройными рядами елей, берез и сосен. Многие леса, насажденные Толстым еще в молодости, сохранились и до сих пор. Но и этого ему было мало. Ему хотелось засадить всю Тульскую губернию лесами. Он составил целый проект лесонасаждения и покатил с ним в Петербург к министру государственных имуществ Муравьеву. Из проекта ничего не вышло, а мысли Толстого в Петербурге пошли по другому руслу.
Снова попав в литературную среду, Толстой с горечью почувствовал, что репутация его, как писателя, пошатнулась: «пала или чуть скрыпит», как он писал в дневнике (30 окт.). О «Люцерне» появилась критическая статья в «Петербургских Ведомостях», Тургенев назвал «Люцерн» морально–политической проповедью, а в «Современнике» к рассказу отнеслись более чем холодно.