Все во мне - Томас Бернхард
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дыхание: выбор
© Перевод В. Фадеева
Люди, не будучи в силах избегнуть смерти, бедствий и неведения, вознамерились ради счастья совсем о них не думать.
ПаскальВ свои неполные восемнадцать, вскоре после тех событий и потрясений, которые, добиваясь истины и ясности, я сейчас должен изложить на бумаге, мне стала очевидна логическая связь фактов: сам я заболел вслед за дедом, когда он, внезапно занедужив, своим ходом отправился в больницу, что в сотне-другой метров от нашего дома. Помню и вижу, как сейчас: в своей черной с проседью шинели, подаренной ему канадским офицером, он с бодрым видом и, отбивая такт тростью, будто начиная ежедневный моцион, вышагивает мимо своего окна, из которого я наблюдаю за ним, не зная, куда на сей раз заведет прогулка этого единственного по-настоящему любимого мной человека, и безошибочно чувствуя, как щемящая тоска берет за горло, едва я попрощался с ним. В памяти, как никакая другая, жива картина: приговоренный видным зальцбургским терапевтом, диагноз которого состоял из слов прелюбопытный случай, к клиническому обследованию, а возможно, и к несложному, как было недвусмысленно обещано, хирургическому вмешательству, и по этой причине приглашенный в земельную больницу, старик субботним вечером исчезает за углом стены, ограждающей сад нашего соседа-зеленщика. Я не мог не понять: в этот миг совершается крутой поворот нашего с ним бытия. Моя собственная болезнь, неизлечимая в силу присущей мне стойкой неприязни к повинности хворания и лечения, вспыхнула вновь, да еще с ужасающей яркостью. Сгорая от жара и в то же время холодея от приступов страха, я уже на следующий день, после того как дед направился в больницу, не мог подняться с постели и идти на работу. Из передней, где я ночевал из-за тесноты квартиры и по не совсем ясным для меня домашним обстоятельствам, о которых здесь не стоит распространяться, мне было позволено перебраться в дедову, как у нас говорили, комнату, поскольку, наверно, один мой вид настоятельно требовал такой меры как чего-то вполне естественного. Теперь я имел возможность хорошенько присмотреться к ней, лежа на кровати деда, и подвергнуть каждый предмет, столь насущно необходимый ему, а теперь как бы отданный мне в услужение, длительному и беспрепятственному изучению. Из-за сильной боли и нарастающего страха мне приходилось время от времени криком выдергивать из коридора то мать, то бабушку, и, в конце концов, я допек обеих захлопотавшихся в хозяйственных заботах и измученных страхом за деда и неопределенностью его участи женщин тем, что призывал их к своей постели, видимо, гораздо чаще, чем требовалось на самом деле, и они решили вывести сына и внука на чистую воду, обозвав меня в состоянии еще пущего страха и неуверенности совершенно серьезно, с нескрываемой злобой, мучителем и симулянтом. А я, наверняка дававший им прежде повод для такой характеристики, в этом действительно серьезном и, как вскоре выяснилось, критическом положении был тяжко оскорблен, но, несмотря на все мои призывные крики, ни мать, ни бабушка больше не появлялись в дедовой комнате. Через два дня я проснулся в больнице, где уже лежал мой дед. Я очнулся от беспамятства, в состоянии которого меня на дедовой кровати обнаружили мать и бабушка. Вызванный женщинами врач, где-то около часу ночи, как я узнал позднее от матери, не преминув разбранить их, велел отвезти меня в больницу. Простуда, которую я схватил при разгрузке нескольких центнеров картошки с кузова грузовика у продуктового магазина Подлахи и которую попросту игнорировал не один месяц, перешла теперь в так называемый экссудативный плеврит, выжимавший из меня на протяжении недель за какой-то час два-три литра буроватой жидкости, из-за чего в равной мере страдали сердце и легкие, а весь организм чах на глазах. Вскоре после моей госпитализации мне начали делать пункции и были приняты, так сказать, неотложные меры, заключавшиеся в отсасывании из моей грудной клетки трех литров упомянутой жидкости. Но об этом речь пойдет позднее. Я очнулся и опамятовался под сводом одного из тех огромных госпитальных залов, в которых стоят два или три десятка кроватей — когда-то покрашенных белилами, но давно уже облупившихся на всех углах и суставах, изъеденных ржавчиной коек, которые так плотно сдвигались, что пройти между ними было невозможно без определенной ловкости и ломового напора. В зале, где я проснулся, было двадцать шесть коек, они были разделены на два ряда по двенадцать в каждом, притиснутых к противоположным стенам так, что в образовавшемся проходе помещались еще две. Эти — забраны решеткой в полтора метра высотой. Но при пробуждении я мог констатировать лишь два обстоятельства: то, что лежу у окна и под побеленным сводом. В этот свод или, по крайней мере, в ту его часть, что была надо мной, я упирался взглядом в первые часы возвращения к жизни. Из глубины палаты слышались старческие мужские голоса, но самих мужчин я видеть не мог, так как был слишком слаб, чтобы вертеть головой. Когда меня впервые потащили на пункцию, я, понятное дело, не мог осознать всю величину и все уродство этой палаты, моему восприятию были доступны лишь силуэты людей и простенков, а также предметов, имевших к ним отношение, и связанные с этими людьми, стенами и предметами шумы — все это явилось мне на пути через зал, когда меня сопровождали несколько монахинь, здешних медсестер, и я ощутил, как эти белые фигуры доставляют мне облегчение — уже одной из многих инъекций пенициллина и камфары было достаточно, чтобы я обрел минимальную способность восприятия, что после первоначальных болей делало мир моих ощущений не только терпимым, но и приятным; со всех сторон ко мне тянулись руки помощи, мне чудилось множество рук, хоть я и не мог видеть ни этих рук, ни тех, чьими они были, ни лежа на кровати, ни поднятый на носилки, ни перемещаемый куда — то запеленатым в толстые одеяла, и наконец все вокруг размылось, и в каком-то мареве меня через весь зал, словно переполненный гулом страдания, вынесли в коридор, а по длинному, ходившему ходуном коридору с бесконечным рядом открытых и закрытых дверей, с сотнями, если не тысячами, пациентов за ними, доставили в какую-то, как мне показалось, тесную, с голыми серыми стенами, амбулаторию, где хозяйничали несколько врачей и сестер, чьих разговоров или отдельных слов или даже выкриков и окриков я не понимал, но говорили они беспрерывно и постоянно что-то кричали. Еще припоминаю: после того, как мои носилки поставили на пол прямо у двери рядом с другими носилками, на которых лежал старик со сплошь перебинтованной головой, на пол вдруг полетели какие-то инструменты, помню, как страшно звякнули друг о друга металлические посудины, а потом опять — смех, крики, хлопанье дверей, как из крана позади меня, журча, полилась в эмалированный таз вода, но кран быстро закрыли. Мне казалось, что именно в этот момент врачи гремели связками латинских слов, непонятных мне и предназначенных только для их ушей медицинских терминов, затем вновь — команды, указания, звуки, производимые склянками, резиновыми трубочками, ножницами, шагами. Вероятно, в эти минуты я дошел до нижнего порога ощущений и потому уже не чувствовал никакой боли. Я не знал, в какой части больницы теперь нахожусь, и не имел понятия о местоположении большой палаты; должно быть, я лежал почти на полу, поскольку видел множество ног и слышал их шарканье, а врачам и сестрам, по всей видимости, приходилось обслуживать многих других пациентов, самого же меня долго не покидало ощущение, что, втащив меня в амбулаторное отделение, обо мне напрочь забыли. Меня вообще не замечают, думал я, так как все проходили мимо, и, с одной стороны, я боялся, что меня вот-вот раздавят и перекроют мне дыхание, а с другой — я чувствовал себя необычайно легким, как бы невесомым. Я еще не знал, что означает предписанная мне пункция, поскольку первую, сделанную мне в бессознательном состоянии, естественно, никак не распробовал, однако, что бы ни предстояло мне, я со всем заранее смирился и позволил бы делать со мной все, что угодно, из-за назначенных медикаментов я успел утратить всякую силу воли, осталось всего лишь терпение и не осталось ни капельки страха, мне было все равно, что меня ждет, я уже не знал страха с того момента, как вдруг почувствовал себя смертельно свободным, я был само спокойствие и безразличие. И ничто во мне не дрогнуло, когда меня наконец подняли с носилок и посадили на покрытый белой простыней стол. Напротив было большое окно с матовыми, совершенно непрозрачными стеклами, и я попытался как можно дольше сосредоточить взгляд на этом окне. Уж не знаю, кто меня поддерживал, но без опоры я загремел бы со стола головой вперед. Я лишь чувствовал, что меня держит не одна пара рук, и видел рядом с собой пятилитровую банку из-под огурцов, похожие были у нас в магазине. «Ничего страшного, так надо, через пару минут все будет закончено», — слышал я за спиной голос уже примерявшегося врача. Не могу сказать, что прокол грудной клетки причинил мне боль, гораздо более неприятен был вид стеклянной банки, в которую был вставлен красный резиновый шланг с иглой, воткнутой мне в грудь, этот самый шланг, как две капли похожий на тот, какой мы в нашем магазине использовали для слива уксуса, начал ритмично дергаться и всхлипывать, перекачивая из меня уже упомянутую серо-бурую жидкость в банку, причем до тех пор, пока она не наполнилась больше чем наполовину — вид этого фонтанирующего прибора вызвал у меня приступ дурноты и вслед за тем вновь потерю сознания. Только в большой палате, на своей угловой койке, я пришел в чувство. Проснувшись, я не мог сориентироваться во времени, не ведал ни когда, ни как я попал в больницу и долго ли пролежал без сознания. И хотя видел перед собой силуэты человеческих фигур, слышал, как они говорят и что-то талдычат мне, я не мог разобрать ни слова. Поначалу я не знал даже, с каким диагнозом помещен в больницу. Однако чувствовал, что это связано с тяжелым заболеванием. Спустя какое-то время я стал припоминать, как меня скрутила болезнь и как я лежал в дедовой комнате. И вдруг она, не один день являвшаяся мне во всех подробностях, куда-то пропала. И потом уже ничего, ни малейшего проблеска воспоминания. Но тогда мне стало ясно, что на больничную койку меня уложила простуда, иначе говоря — недооценка холодов наступающей зимы, и что сюда я попал вслед за дедом. Я пытался реконструировать ход последних дней, но ничего не получилось. Всякая мысль очень скоро гасилась вялостью и изнеможением, ни о чем не думалось. Ни об одном лице, мне знакомом, ни об одном человеке, у которого я чему-либо научился. Меня то и дело раскрывали и переворачивали, кололи шприцами. Я пытался хоть как-то сориентироваться по силуэтам и звукам, но вокруг была лишь глухая мгла. Иногда казалось, что мне что-то говорят, но понять этого уже не успевал рассудок. Предметы были размыты и в конце концов стали вовсе неузнаваемы, голоса откатились куда-то вдаль. Что день, что ночь — всегда одна и та же сумеречная муть. В ней проступало лицо деда, а может, бабушки или матери. Время от времени в меня вливали что-то питательное. Я уже не то что двигаться, шевельнуться не мог. Мою койку поставили на колеса и катили по палате в коридор через дверь, распахнутую так широко, что она с грохотом обо что-то ударилась. Вот я в ванной комнате. Я знаю, что это значит. Через каждые полчаса приходит сестра, она поднимает мою руку и тут же отпускает ее, то же самое она, наверное, проделывает с рукой, которая вытянута вдоль другой кровати, стоявшей перед моей и находившейся в ванной гораздо дольше, чем моя. Сестра стала появляться все чаще. В какой-то момент пришли люди в сером с закрытым цинковым гробом, они открыли его и уложили в него голого человека. Я понял, что тот, кого они пронесли мимо меня в наглухо закрытом цинковом ящике, только что лежал на кровати, стоявшей рядом. Теперь сестра приходит лишь для того, чтобы потрогать мою руку, пробуя, прощупывается ли пульс. И вдруг на меня падает мокрый тяжелый ворох белья, висевшего на веревке, протянутой из угла в угол ванной прямо над моей койкой. Упади он на десяток сантиметров ближе к изголовью, то есть мне налицо, я был бы задушен. Входит сестра, она сгребает белье и бросает его в кресло около ванны. Потом прикасается к моей руке. Всю ночь она ходит по палатам и всюду притрагивается к чьим-то рукам и щупает пульс. Она начинает скатывать постель, на которой только что умер человек. Судя по дыханию, переходившему в басовитый хрип, это был мужчина. Она бросает ком постельного белья на пол и в ожидании очередной смерти берется за мою руку. Потом наклоняется, подбирает белье и уходит. Вот теперь я хочу жить. Сестра появляется еще несколько раз и все так же поддевает мою руку. Потом, уже под утро, приходят санитары, я вновь качусь на резиновых колесиках и возвращаюсь в палату. Как же внезапно оборвалось дыхание мужчины. Я не хочу умирать. Теперь нет. Человек вдруг перестал дышать. И как только он издал последний вздох, явились эти серые из прозекторской и уложили его в цинковый гроб. Сестра уже заждалась того момента, когда он перестал дышать, подумал я. А ведь это и со мной могло случиться. Насколько я мог сообразить, в палату я был доставлен около пяти утра. Но сестры, а может, и врачи не были уверены в моей жизнеспособности, иначе не послали бы в шесть часов за больничным священником для так называемого последнего причастия. Сам обряд почти не оставил следа в сознании. Но позднее я имел возможность наблюдать и изучать его на многих других умирающих. Я хотел жить, все остальное было неважно. Жить, чтобы продолжалась именно моя жизнь, так и до тех пор, пока я того хочу. Это не было клятвой, это было решением человека, на котором уже поставлен крест, и в тот момент, когда несколько минут назад тут же с последним вздохом отошел другой. В ту самую ночь, в ее решающий момент я был на перекрестке двух путей и выбрал путь жизни. Нет смысла рассуждать о том, верным или ошибочным было эго решение. Тот факт, что тяжелый мокрый ком белья не упал мне на лицо и не задушил меня, стал побуждением не обрывать дыхание. Я не хотел прекратить дышать, как тот человек, я хотел дышать и жить дальше. Я должен был заставить сестру, видевшую во мне уже покойника, перевезти меня из ванной в больничную палату, иначе говоря, я должен был дышать дальше. Если бы я хоть на секунду отступился от своей воли, я бы не прожил и часа. Лишь от меня зависело, буду ли я способен дышать или нет. И в ванную, как я того желал, вошли не только серые гробовщики, но и санитары в белых халатах, вернувшие меня в палату. Это я решал, какой из двух путей мне предназначен. Тот, что обещал смерть, был бы легок. Зато путь жизни дает преимущество самоопределения. Я ничего не потерял, все осталось при мне. Я думаю об этом, я хочу жить. Вечером я впервые сумел узнать в лицо человека, это был мой дед. Присев на кресло рядом со мной, он положил ладонь мне на руку. Ко мне вернулась уверенность. Теперь я должен пробиваться вперед. Я расслышал несколько слов, на это ушли все мои силы. Я узнал, что меня собираются навестить бабушка и мать. Сам же дед, лечившийся в нескольких сотнях шагов от меня, в так называемом хирургическом комплексе, будет заходить ко мне ежедневно. Я познал счастье видеть вблизи самых дорогих мне людей. Множество укрепляющих сердце пилюль, чем меня стали пользовать помимо пенициллина и камфары, улучшили мое состояние, по крайней мере, в том, что касалось способности воспринимать окружение. Постепенно призраки людей, туманности, в которых узнавались простенки и какие-то предметы, представали реальными людьми и настоящими стенами и предметами, можно было подумать, что с наступлением утра все озарилось ясным светом. Голоса зазвучали, как при хорошей настройке приемника и стали вдруг внятны слуху. Оказалось, что руки, прикасавшиеся ко мне, были руками сестер, а то, что раньше белесыми пятнами маячило перед глазами, я четко разглядел как совершенно разные лица. С кроватей моих однопалатников, откуда прежде доносился неясный гул, до меня вдруг долетели вполне понятные слова, даже целые фразы, я мог предположить, что двое пациентов ведут разговор обо мне, вроде бы уловил осторожные высказывания, по которым мог заключить, что говорившие кивают на мою койку и имеют в виду мою персону. У меня создалось впечатление, что в палате несколько сестер и санитаров и один врач возятся с покойником, все, что я слышал, имело отношение к умершему человеку. Но я не мог видеть ничего, что было бы как-то с ним связано. Я услышал имя, потом — разговор между сестрами и санитарами, в который неизменно вмешивался врач, их речь становилась все более неразборчивой, наконец вовсе неслышной, пока через какое-то время я не начал вновь разбирать слова и вникать в их смысл. Мне стало ясно, что все, включая врача, опять оставили покойника в одиночестве. А сестры принялись умывать пациентов. На другом конце палаты, должно быть, находился водопроводный кран, возможно даже с привинченной раковиной, и сестры оттуда брали воду. Зал был освещен слабо, одна-единственная шаровая лампа на потолке, который действительно образовывал свод, вот и весь источник света. Ночи были долгими, окна начинали сереть только часам к восьми утра. Теперь же было лишь полшестого или шесть, а в палате и в коридоре уже не один час царило беспокойное оживление. За свою жизнь я видел немало покойников, но не видел умирающих. Я слышал, как умирает человек, чье дыхание оборвалось в ванной комнате, но не видел этого. И теперь, в палате, я опять слышал и не видел умирающего, слышал все, что, как думал я позднее, еще недвижным пластом лежа на своей кровати, все, что раньше, прежде чем сестры, санитары и врач занялись покойником, было шумовым сопутствием умирающего, все эти странные звуки становились для человека своего рода отходной, но тот человек отходил совершенно иначе. Если мужчина в ванной перестал дышать внезапно, без всяких предвещающих признаков и умер мгновенно, последние минуты того, чье мертвое тело еще оставалось в палате — я не мог видеть, где именно, но по тем самым звукам мог угадать его местоположение — протекали совсем по-другому. Умирающий, как ясно улавливал мой слух, судорожно и как бы совершая последние попытки в предельном напряжении всех телесных сил воспротивиться смерти, заметался на своем ложе. Сначала эти отчаянные и шумные метания я воспринял просто как отчаянные и шумные метания. Он еще раз содрогнулся всем телом и затих уже навсегда, в отличие от умершего в ванной, который просто-напросто перестал дышать без всяких предвещающих признаков. Каждый человек — другой, каждый живет иначе, каждый умирает иначе. Если бы я был в состоянии, если б у меня хватило сил поднять голову, я увидел бы то же самое, что много раз видел позднее, — покойника в больничной палате, который, как всем здесь известно, пролежит согласно правилам еще три часа в своей постели, а потом будет отправлен в мертвецкую. И хотя сам я до сего момента не мог видеть свое окружение, мне было ясно, что в этот зал помещали только таких пациентов, от которых, кроме последнего вздоха, ничего и не ожидали. Лишь единицы, когда-либо оказавшиеся в этих стенах, покидали их живыми. Это была, как я потом узнал, палата, которую называли здесь богадельней, в нее приносили умирать стариков. Большинству из них суждено было протянуть в богадельне срок, измеряемый часами, самое большее — днями, сам я называл ее про себя усыпальней. Только в тех случаях, когда освобождалось место в ванной, тех, кого по всем признакам вот-вот настигнет смерть, выкатывали отсюда в коридор и переправляли в ванную, но в ней редко находилось местечко, умирали-то чаще всего между тремя и шестью утра, а уже около часа или двух ночи ванная была полностью занята, в ней в один ряд стояли три койки. Кроме того, шанс попасть в ванную зависел от настроения и усердия сестер, а также от резерва санитаров. Чаще всего старались обойтись без хлопотного транспортного маневра — установки кровати на платформу с колесиками, выруливания из тесного ряда в проход, чтобы затем с немалыми усилиями вытолкнуть ее в коридор. Сестры наметанным глазом определяли кандидатов в покойники, задолго до того, как сам пациент почувствует себя таковым, им было уже ясно: тот или другой уже почти готов. Годами, а то и десятилетиями, они имели дело с сотнями и тысячами кончин, а потому отправляли свои обязанности с величайшей сноровкой и с величайшим хладнокровием. Сам я попал в усыпальню на ту самую кровать, в которой, как я потом узнал, всего за несколько часов до моего прибытия умер человек. Меня уложили на нее по распоряжению дежурившего ночью врача, который, по всей видимости, счел, что я уже не жилец. Мое состояние, должно быть, показалось ему настолько ужасающим, что он ничтоже сумняшеся поместил меня в палату, наполненную исключительно семидесятилетними и восьмидесятилетними стариками. Закаливание, которому я подвергал себя с самого раннего детства и привычка пренебрегать болью не только обернулись, если иметь в виду этот угрожающий жизни рецидив болезни, вредным, а в сущности, нерадивым и в конечном счете смертельно опасным экспериментированием, но и действительно создали угрозу для жизни и, можно сказать, подвели меня к последней черте. Факт остается фактом: осень и половину зимы я как бы затушевывал болезнь (возможно, небольшое воспаление легких), по сути, игнорировал ее, чтобы не оставаться дома. Очевидно и то, что загоняемая внутрь и не замечаемая мною болезнь прорвалась, не могла не прорваться именно в тот момент, когда совпала с началом заболевания деда. Помнится, я целыми днями, а то и неделями, мог скрывать от своих и от Подлахи, что у меня повышена температура, наконец, даже сильный жар. Я не хотел допускать никаких сбоев в хорошо отлаженном механизме своего быта, выработал некий жизненный ритм, удовлетворявший моим запросам и действительно наиболее для меня подходящий. Я начертил некий идеальный треугольник, вершины которого — изучение торгового дела, занятия музыкой, дед и семья — стали лучшими ориентирами моего развития. Я не мог позволить себе никакого отступления от правил, а стало быть, никакой болезни. Однако мои расчеты не оправдались, и, как выяснилось впоследствии, такие расчеты вообще не могут оправдаться. Едва я нашел, после того как бросил гимназию и решил попытать счастья в магазине Подлахи, оптимальную для себя форму существования, которая позволила мне назло всем помехам отважно и неколебимо взять в свои руки (и прежде всего взять в толк) собственную жизнь, как снова был отброшен назад. Думаю, вполне вероятно, что сам я не заболел бы, если бы деду не пришлось отправиться в больницу. Мысль, однако, нелепая, хотя звучит логично, естественно. Ясно, что тут сказалось и время года. Начало года — самый опасный его отрезок. Январь для большинства людей — труднейший временной перевал; пожилых людей, не говоря уж о стариках, начало года надламывает. Дремлющие до поры недуги просыпаются в начале года, а с наибольшей вероятностью скручивают человека к середине января. Телесные опоры, всю осень и половину зимы державшие на себе чудовищный груз одной или нескольких болезней, рушатся в середине января. В это время, как по неизменному закону, больницы переполнены, и у врачей рук не хватает, а похоронное дело круто идет в гору. Меня просто подкосило то, что дед вынужден был обратиться в больницу. А поскольку я столько месяцев делал все возможное, чтобы поглубже загнать свою собственную болезнь, то затем, когда слег дед, во мне сломалась вся система заглушения и отвержения болезни. Этот коллапс занял всего несколько часов. Моим домашним тот факт, что я не нашел в себе сил встать с постели в то утро, когда дед направился в больницу, поскольку скорее всего я и не хотел больше вставать, мог поначалу показаться специально заготовленным для них капризом дедова любимца, прихотью, которой нельзя потакать. Мыслимое ли дело, чтобы любовь внука была так велика, что он увязался за дедом даже по дороге на одр болезни. Но мое истинное состояние вскоре убедило их в непритворности. Однако они, должно быть, не очень-то верили в мою болезнь, так как все их поведение ясно указывало на то, что в глубине души они не только не принимали эту болезнь всерьез, но и вообще не признавали ее. Они противились факту моей болезни, так как были против моей любви к деду. Без тени сомнения они расценили недуг, сваливший меня после госпитализации деда, как нахально выкинутый против них козырь, а тут спуску давать нельзя. Но ход их мыслей и проистекающие отсюда эмоции и поступки в том, что касается этого пункта, очень скоро были потеснены обрушившимися, как снег на наши головы, событиями и, как я полагаю, основательно и поучительным образом скорректированы. Неудивительно, что своенравный внук под защитой своего деда сызмала отмежевывался от них в том, что составляло мир его души и мыслей, и в силу своей натуры и, разумеется, возраста занял по отношению к ним критическую позицию, с чем они не могли смириться надолго и чего в конечном счете не стерпели. Не они меня растили, меня вырастил дед. Не им обязан я всем тем, что в конце концов сделало меня жизнеспособным и в общем-то довольно счастливым. Не им. Это не значит, что я не питал к ним добрых чувств, мне есть за что благодарить их по гроб жизни, и это совершенно естественно, хотя моя приязнь и любовь к ним никогда не могли сравниться с тем, что я испытывал к деду. Он принял меня таким, каков я есть, после того как мне отказали в этом все остальные, даже моя мать. У всех у них вместе не хватило бы и толики того тепла, которым согревал меня дед. Жизнь без него долгое время казалась мне немыслимой. И логическая необходимость заставила меня последовать за ним в больницу. Я неизбежно пришел к этой мысли на своей угловой койке, с полной ясностью осознав вдруг всю ситуацию, я понял, что у меня не было выбора, мне ничего не оставалось, кроме как опустить руки и покориться обстоятельствам в те минуты, когда дед был на дороге в больницу и, как мне тогда казалось, покинул меня, своего прилипшего к оконному стеклу внука. Я ничего не знал о его болезни, он не говорил о ней, когда первый раз навестил меня, лежачего, скорее всего ему самому об этом ничего не было известно, а может быть, еще предстояло дождаться результатов обследования, впрочем, он наверняка не завел бы об этом речь в минуты нашего свидания, хотя бы потому что боялся огорчить меня, чтобы не добивать полуживого. Однако эта неопределенность диагноза естественным образом оказала на меня некое влияние, и, когда я хоть и ненадолго обрел способность логического мышления, я уже думал не о своей болезни, а о всех его недугах. В те короткие промежутки, когда мысль работала четко, я был сосредоточен только на болезни деда. Но про нее ничего нельзя было узнать и от бабушки и матери. Может быть, думалось мне, все они темнят: когда я спрашивал их об этом, они словно не слышали меня и сразу переводили разговор на другую тему. Однако я не лишился самого важного — дед, как было обещано, каждый день после обеда приходил к моей постели. Это он первым открыл мне глаза на опасность моего заболевания, и от него же я узнал о том, что какое-то время находился в бессознательном состоянии. Но он и не давал нам обоим раскиснуть и слишком много говорить про наши болезни и беды. Во время его посещений я чувствовал себя просто счастливым при соприкосновении наших рук. Мы, дед и его почти восемнадцатилетний внук, стали ближе друг другу, прежде всего в силу духовной связи, чем в те годы, когда я был мальчиком и моя привязанность к нему шла только от чувства. Нам не требовалось много слов, чтобы понять друг друга и все то, о чем бы ни беседовали. Мы решили во что бы то ни стало выкарабкаться и покинуть больницу. Мы должны были настроить себя на новое начало, новый отсчет жизни. Дед говорил о таком будущем (для нас обоих), которое важнее и прекраснее прошлого. Он убеждал, что все зависит лишь от воли, а в нас обоих так сильна воля овладеть этим будущим. Тело послушно духу, а не наоборот. Распорядок дня в «усыпальне» был отработан и затвержен до мельчайших подробностей, и даже самые страшные случаи и события были для тех, кто жил по этому распорядку, чем-то дежурным и будничным. Однако для попавшего в этот омут болезни и смерти, особенно для человека молодого, столь неожиданная очная ставка со смертью была страшным потрясением. До сих пор он только слышал о грозной неотвратимости смертного часа, но никогда не видел, как он протекает, а уж тем более — столько людей в неожиданной для него реальности последних мучений. Казалось, его привели на производственный участок смерти непрерывного цикла, без разбору хватающий и перерабатывающий все новое сырье. Со временем я мог уже не только воспринимать житьё или нежитьё всё более зримой для меня «усыпальни» с апатией поглощенного своим страданием пациента, я научился регистрировать и оценивать события в полную силу пробудившегося разума. Постепенно, начиная с того момента, когда у меня хватило сил приподнять голову, я стал вживе представлять себе тех людей, с которыми делил эту палату, недаром, как я вскоре убедился, названную мною усыпальней. В ней было ровно столько пациентов, сколько и кроватей. Ни одна не пустовала дольше нескольких часов. Больные, как я мог очень скоро установить, сменяли друг друга не только изо дня в день, но с интервалом в считанные часы, что не особенно пугало персонал, так как в это время года умирали всё чаще, но недостаточно быстро, как я заметил, чтобы то и дело освобождать койки для тех, кто на очереди. Не проходило и трех-четырех часов, как покойника поднимали с кровати и увозили в прозекторскую, а на его месте уже метался в агонии новенький. Раньше я и подумать не мог, что кончина в общем-то дело такое рутинное. Все поступавшие в эту усыпальню, несомненно, сходились в одном: все они знали, что отсюда живыми не выйдут. И за всё время моего пребывания в этой палате никто не покинул ее живым. Я оказался исключением. И наверное, имел на это право, ведь мне всего восемнадцать, не старик же я. Мало-помалу мне стало удаваться то, чего я желал с первых минут прояснения сознания — рассмотреть в лицо каждого из соседей, я уже немного поднимал голову и мог направить взгляд на лежавшего напротив. Если раньше весь мой обзор сужался до привинченной над изголовьем черной таблички с именем и цифрой возраста больного, то теперь я мог уже скользнуть взглядом по лицу за кроватной решеткой: совершенно лысая, почти усохшая голова, в открытый рот вставлен резиновый шланг, соединенный с красноватой кислородной подушкой. До меня дошло, что сестра, мелькавшая иногда перед его кроватью, появлялась только затем, чтобы снова воткнуть в рот, то есть в лысый череп, шланг, который то и дело выскальзывал у него и потому становился совершенно бесполезным. Непрестанный, не умолкающий ни днем, ни ночью, лишь приглушенный порой шорох, который шел от зарешеченной кровати, нашел неожиданное объяснение. На темнеющих, как впалые щеки, висках подрагивали седые волоски, колеблемые ритмическим дыханием кислородной подушки. Поскольку эта кровать стояла боком ко мне, я не мог прочитать то, что значилось на табличке. Нельзя было установить возраст спасаемого кислородной подушкой человека, он давно уже переступил порог, за которым возраст не поддается определению. Должно быть, он дотянул-таки до послеобеденного часа, когда в палату впускают посетителей, и тогда уже умер. Я хорошо помню: моя мать как раз сидела совсем рядом, она очищала и разрезала апельсины. Салфетку с аккуратно разложенными дольками она перенесла на уголок моей постели, чтобы есть было удобнее и ей, и мне, ведь у меня уже не было сил протянуть руку, и мать отправляла мне в рот дольку за долькой, и в эти минуты человек за кроватной решеткой перестал всасывать кислород из подушки. Затем последовал необычайно долгий выдох, я никогда не слышал такого. Я попросил мать не оборачиваться. Лучше ей было не видеть человека в этот последний момент жизни. Она не прервала свое занятие, не обернулась и не увидела, как сестра прикрыла умершего. Это всегда происходило одинаково: стоя в ногах постели, сестра просто-напросто вытянула из-под покойника простыню и накрыла ею мертвое тело. Потом извлекла из кармана связку маленьких бирок с номерами и шнурочками. Одну из них она подвесила к большому пальцу на ноге умершего. Всю эту нехитрую манипуляцию с простыней и прикреплением ярлыка для прозекторской я тогда наблюдал впервые. Каждый очередной покойник именно так облекался простыней и получал свой номерок. Согласно предписанию ему надлежало еще три часа пролежать на своем смертном ложе и лишь потом он мог перейти в руки служителей морга. Во время моего пребывания в больнице этот срок, поскольку не хватало кроватей, был сведен к двум часам. Два часа полагалось покойнику пролежать в палате под простыней и с биркой на большом пальце ноги, если он, в том случае, когда смерть не казалась такой уж близкой, не умирал в ванной. Всякая кончина в большой палате, то есть в «усыпальне», вызывала у тех, кто мог быть тому свидетелем, понятное замешательство, которое длилось всего лишь минуту-другую, не более. Иногда смерть одного из нас оставалась вообще не замеченной нами и потому до поры никого не беспокоила и ничего не меняла. Да и работники морга, с таким постоянством громыхавшие башмаками и цинковым гробом — я уже говорю об этом без всяких эмоций, — эти крепкие двадцати-тридцатилетние мужчины, шумно возвещавшие о своем появлении уже в коридоре, вскоре стали привычной деталью здешнего обихода. Если сестрам случалось проворонить смертный час пациента, как было с моим соседом, то они с некоторым опозданием, ничтоже сумнящеся, вызывали больничного священника, чтобы тот мог совершить обряд елеосвящения пусть и не над живым, а над уже усопшим. Для этого у оплывшего от неумеренности в еде и питии священника, до которого еще надо было докричаться, имелся черный, с серебряной отделкой чемоданчик, который он, войдя в палату, сразу же поставил на освобожденную сестрой в мгновении ока тумбочку только что скончавшегося. Стоило ему нажать на две боковые кнопки чемоданчика, и крышка послушно откинулась. Тем самым прикрепленные к ней два подсвечника и серебряное распятие автоматически пришли в вертикальное положение. Сестры зажгли свечи, и священник мог приступить к ритуалу. Никому из покойников не дозволялось покидать умираловку без этого духовного напутствия. Тут сестры-монахини были как никогда бдительны. Но подобные запоздалые церемонии происходили в усыпальне редко. Обычно же священник согласно заведенному порядку со всеми богослужебными причиндалами наведывался в палату в пять утра или в восемь вечера, чтобы узнать у сестер, кто из больных созрел для последнего причастия. Сестры указывали ему на того или иного, и он, как говорится, отправлял свою службу. Бывали дни, когда обряд совершался над четырьмя или пятью умирающими. Все они не замедляли оправдать ожидания, приказав долго жить. Но случалось, что сестры ошибались в расчетах и кто-то отходил непричащенным, что, однако, при первой же возможности наверстывалось истовым елеосвящением покойника. Сестры и в самом деле всегда и при любых обстоятельствах уделяли последнему отпущению грехов больше внимания, нежели чему бы то ни было. Это говорится не для умаления их заслуг в неустанном, на пределе сил, каждодневном жертвенном служении, это просто констатация. Сам вид госпитального священника, а тем более уж действо, им совершаемое, с первых мгновений настолько оттолкнули меня, что я уже с трудом выносил весь этот извращенно-католический балаган. Но и к этому лицедейству, оказывается, можно было притерпеться, точно так же, казалось бы, вся невыносимая мерзость и жуть умираловки стали обычной повседневностью, которая даже не раздражает. Ежедневное полубытие палаты, наблюдаемое из моего угла, начиналось с того, что еще ночная сестра где-то в половине четвертого утра включала свет. Затем каждому пациенту, независимо от того, в сознании он или нет, та же сестра ставила градусник, извлеченный из пучка точно таких же термометров в стерилизационной посудине. Вновь собрав их, ночная сестра заканчивала свою вахту, и в палате появлялась ее дневная сменщица с умывальными