Дом свиданий - Александр Амфитеатров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Та-ак! А сидеть в ресторане продажной девкой при случайном «понте» – это что же, по-вашему, красивое и гордое положение, что ли?
– Все-таки не она мне, а я ей на тарелочку-то бросаю…
– Ничего вы не бросаете, потому что в кармане у вас дай Бог двугривенному найтись…
– Ну, все равно, попрошу, – кавалер ей бросит… Следовательно…
– В девках лучше? – язвительно обрезала Катерина Харитоновна.
Маша сконфузилась до слез на глазах.
– Ну, зачем вы так грубо, Катя? Не вовсе уж мы такие…
– Нет, миленькая, нет! утешать себя самообманами не извольте! Такие, очень, чрезвычайно, совершенно такие!
– Ну, – обиделась и надулась Маша, – я с вами об этом спорить не стану: это у вас пунктик, вас не переубедишь. Что наше положение ужасное и горькое, я знаю не хуже вас, но все-таки девкой себя не чувствую и никогда не назову…
– Ах! – с гримасой передразнила Катерина Харитоновна, – ах! «Я не кошка, а киска!» – подумаешь, благополучие какое!
Но Маша сердито упорствовала:
– Да уж кошка или киска, а пойти в хор – это, как вам угодно, значит со ступеньки на ступеньку… шаг еще вниз… почти вроде как в прислуги…
Катерина Харитоновна желчно захохотала:
– Черт знает, что такое! – воскликнула она, заминая гневным толчком большой белой руки окурок своей папиросы в подпрыгнувшей пепельнице. – Неужели вы, несчастная раба, которая, чтобы не быть ежечасно битой от хозяйкиной руки, должна цепляться, как утопающая за спасательный круг, за юбку черта-экономки, неужели вы, Маша, еще имеете наивность воображать себя на каком-то особом уровне – выше ваших «корпусных» кухарок, горничных, Артамона, Федора и всяких там прочих?., «прислуг»?
– Конечно! – храбро возразила Маша, – если я позвоню или позову, то горничная ли, Артамон ли, Федор ли идут ко мне: что вам угодно, барышня? И, что я велю, они должны сделать, а не то им будет гонка от Федосьи Гавриловны. Вот они служат, они прислуга, а я нет… Я барышня!
Катерина Харитоновна продолжала хохотать.
– Рассудила, как размазала! Вот логика! Ну, Машенька, извините, но, право же, вы гораздо больше дурочка, чем я ожидала… Жалкое вы существо! Да ведь с равным правом корова в хлеву может считать себя барышней и воображать своей прислугой скотницу, которая к ней приставлена, чтобы держать ее в чистоте и задавать ей корм!..
Она примолкла, закуривая новую папиросу. Потом заговорила, развевая рукой пред лицом дым.
– Но, милая моя, если вы забрали себе в мысли, будто от Буластихи уйти стоит только с перспективой возвыситься в принцессы или герцогини, то дело ваше плохо: тут вам и сгнить… Чудес сказочных у нас не бывает!
– А Женя Мюнхенова? А Юлия Заренко? – напомнила Маша.
Катерина Харитоновна язвительно осклабила рот, сверкнув прекрасными зубами, лишь чуть-чуть слишком золотистыми от непрерывного курения – «папироса на папиросу».
– Во-первых, вы, Машенька, хотя девочка очень не дурная собой, но, к несчастию, все же не богиня красоты, как Женя Мюнхенова, и, к счастию, не такая архибестия, как Юлия Заренко, а, напротив, довольно-таки глупенький и трусоватый котенок. Во-вторых, из того, что кто-то когда-то где-то выиграл двести тысяч по трамвайному билету, не следует надеяться, чтобы подобное счастье повторялось часто. В-третьих, даже и эти-то выигрыши приключились у Рюлиной, а не в нашей помойной яме. Здесь вам, чем о великих князьях мечтать, гораздо полезнее будет размышлять о «Княжне», которая, будучи «от Гостомысла», тем не менее почитает за счастье вступить в законное супружество с лакеем-ростовщиком Артамоном Печонкиным. Так что, любезная Машенька, вы этих Жень да Юлей выкиньте из головы. А вот – открываю я вам потайную узенькую лазейку, – ну и старайтесь, приспособляйтесь, чтобы поскорее проскочить в нее, покуда молоды и не схватили поганой болезни, которой рано или поздно и мне, и вам, и всем нам, рабыням, не миновать.
Умолкла и угрюмо утонула в дымных облаках.
– Однако послушайте, Катишь, – осмелилась Маша, – если так можно, почему же вы сами не поступите, как рекомендуете мне?
Катерина Харитоновна отвечала значительно и мрачно:
– Оттого, миленькая, что вы у нас – в чужом вертепе, а я – у себя дома. Мне только здесь и место. Я, Маша, зверь, откровенно вам говорю. И пьяница, и… черт! Отвратительнее моего характера нет на свете. Я только на цепи, в рабстве, под кулаком и могу жить безопасно. Если выпустить меня на волю, – я через месяц буду в предварительном заключении, а через год на Сахалине. Меня бить надо, как скотину бьют, чтобы хозяев понимала и знала… ну, тогда я – ничего, не кусаюсь!.. А то – дикий зверь… Нет для меня воли! Моя воля, говорю вам, – Сенная площадь, Литовский замок, Сахалин!.. Ну, а туда я не хочу… Не-е-е-ет!.. Как ни подла моя жизнь, а я за нее обеими руками цепляюсь… Ни в каторгу, ни в могилу!.. Не-е-е-ет…
Ходила, дымно курила, мела подолом. Маша недвижно тосковала, углубленная стройным телом в кресло-розваль-ни, забравшись в них с ногами и крепко обняв руками свои колена, точно сама себя удерживала от гудящего в ногах непроизвольного позыва – вскочить и бежать прочь, куда глаза глядят…
– Боже мой, Боже мой! – прервала она молчание тяжелым вздохом, – какое горе! сколько тоски!.. Где же, наконец, выход-то, Катя? Неужели так вот и помириться на том надо, что, хочешь не хочешь, а судьба – сгнием?
– Не знаю, как вам посчастливится, – мрачно возразила Катерина Харитоновна, затягиваясь новой папиросой, – но за себя я уверена. Крест поставлен. Крышка. Выхода нет.
Марья Ивановна рассуждала.
– Хорошо, положим даже, – отчасти я с вами согласна, – к так называемому честному труду, в порядочную жизнь нам возвратиться трудно… Но уж хоть бы в этой-то устроиться как-нибудь получше… чтобы не вовсе рабство… чтобы хоть сколько-нибудь человеком, женщиной себя чувствовать, а не самкой на скотном дворе.
– Хуже, моя милая, гораздо хуже. Самок не проституируют, как нас с вами, изо дня в день. Самка – орудие приплода, а мы с вами закабалены бесплодной похотью. Попробуйте-ка забеременеть, – сейчас же явится почтенный доктор Либесворт устраивать вам аборт. А не захотите, будете упираться, то Буластиха не постеснится и сама распорядиться кулаками да ножницами…
Марья Ивановна продолжала:
– Меня последнее время часто брал от нее один богатенький студентик, белоподкладочник, как их нынче зовут, но сам он говорит, будто социалист. Так он все удивляется на нас, что нам за охота терпеть над собой хозяек, экономок и прочую дрянь, которая нас обирает и тиранит. Ежели, говорит, вам трудно жить свободными одиночками, не достает энергии на конкуренцию в промысле, то соединились бы группами, по пяти, шести, десяти и больше, да и работали бы сами на себя, сами управляясь, сами хозяйствуя… Катерина Харитоновна вынула папиросу изо рта.
– Ага! «ассоциация»?! – осклабилась она. – Скажите вашему студентику, что это старая песня… ничего не выйдет.
– Почему, Катя? Неужели, в самом деле, нельзя однажды так столковаться, чтобы всем за одну, одной за всех, выбрать из своей среды распорядительницу, которая была бы за хозяйку, экономку, кассиршу…
– Нельзя.
– Почему? Начальство не позволит?
– Нет, что начальство! Начальство – это полиция… А плевать я хотела на то, что полиция не позволит. Буластиха тоже не носит в кармане бумажки, разрешающей усеивать Питер развратными притонами, однако… Были бы деньги, а с полицией счеты простые…
– Думаете, нельзя составить капитала?
– И капитал отлично нашелся бы.
– Тогда что же, Катя?
– То, Маша, что дело наше не такое и характеры наши не те, чтобы укладываться в ассоциацию. Ассоциации слагаются свободным соглашением, а наша профессия рабская. И не только потому, что мы хозяйками закабалены. Нет, она по самому существу своему рабская. Потому что мы делаем то, чего ни одна нормальная женщина иначе, как в порабощении, делать не станет. Мы рабыни не только наших эксплуататорш, но прежде всего, – как это красиво называют, – общественного темперамента, то есть, попросту сказать, разврата. Когда женщина принуждена поработиться разврату, это печально, горько, страшно, но! Никогда не оскорбляйте падшую женщину! – общество это понимает и, в значительной своей доле, жалеет и прощает. Как прощает вора, укравшего с голодухи калач, либо даже убийцу, доведенного преступлением до кровавой мести. Однако, мой друг, жалость жалостью, прощение прощением, но и преступление остается преступлением, а разврат развратом, и никакие софизмы вас не выпустят из этого кольца. И, будучи проституткой, никогда вы не скажете себе самой, что занимаетесь хорошим делом. Будь вы даже хоть сто раз Соня Мармеладова с самыми лучшими побуждениями и намерениями – губя себя, спасать ближних своих… Кстати: вот эту неизбежную в наших вопросах Соню Мармеладову вы любите?
– Еще бы!
– Уважаете?
– Очень!
– Так. Мой закал совсем не тот, но все же я Соню Мармеладову понимаю и представляю себе в каждой черточке и в каждой нашей профессиональной, как говорится, ситуации. Достоевский написал ее бланковой одиночкой, – вижу. Запер бы он ее в публичный дом, – вижу. Закрепостил бы сводне или госпоже, вроде нашей Буластихи, – вижу. Но вот членом ассоциации, устроившейся для добровольной коммерции своим телом, никак не могу я вообразить Соню Мармеладову… и вы не вообразите!