Адам нового мира. Джордано Бруно - Джек Линдсей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остальные были уже все в сборе. Морозини, высокий, красивый, с учтивыми и величественными манерами. Господин Перро, француз из Падуи. Три знатных венецианца, почитатели науки и философии. Два немца-путешественника. Художник Леандра да Понте. Нотариус из Рима, собиравший коллекцию древних надписей. Член Мантуанской академии художеств, увлекавшийся разрисовкой майолики[140].
У Морозини на столе стоял кубок из окрашенного стекла цилиндрической формы с выпуклым верхним краем. Он был небольшой, высотой меньше полуфута, но весь так и сверкал разноцветными огнями. Гости все любовались им, в особенности мантуанец, который всё время пытался щеголять техническими терминами и ни с того ни с сего сообщил, что у него в музыкальной комнате имеется алебастровый орган. Морозини рассказал, что этот кубок купил для него в Александрии[141] капитан одного из его судов, зная о любви своего хозяина к драгоценному стеклу. Продавец клялся, что кубок этот из Алеппо[142] и ему несколько сот лет.
Пока мантуанец своим звучным голосом с мантуанским акцентом гудел что-то о разрисовке циферблатов, которая была его специальностью, Бруно взял в руки кубок и стал его рассматривать. Он был из прозрачного белого стекла довольно грубой выдувки, как показывали имевшиеся в стекле пузырьки, но покрыт эмалью, сверкавшей ещё больше благодаря позолоте. Узор состоял из двух медальонов с золотыми рельефными завитками на голубом фоне, а медальоны были отделены один от другого стилизованным рисунком двух пальм, стволы которых изображал ряд треугольников. Промежутки были заполнены восемью розетками. Эмаль, красная, белая, светло-изумрудная и сапфирово-синяя, была, как и позолота, нанесена снаружи, а голубой фон медальонов — с внутренней стороны.
Вертя в руках кубок, Бруно, очарованный его игрой, думал о том, как легко можно превратить это сочетание пышных красок в ничего не стоящую пыль. Оптимизм его вспыхнул с новой силой. Эта красивая вещь, сделанная человеческими руками, словно отразила в себе великолепные переливы радости, доступной человеку. Она была подобна птице, поющей ликующую песнь. Это был рог изобилия, из которого изливались беспредельная надежда и вера в полноту человеческих возможностей. А с другой стороны, такая вещь вызывала желание разбить её о пол или спрятать в шкаф, заявив: «Она — моя». Впрочем, в данную минуту Бруно был способен пренебречь этой другой стороной.
— Приятно пить из такого кубка, — сказал он, и Морозини, поклонившись с улыбкой, приказал слуге подать вина.
— Берегитесь, как бы в кубке не оказался яд, — заметил один из венецианцев.
Бруно усмехнулся: «Рискну». Если даже в красочных переливах жизни неизбежно скрывается возможность отравы — всё равно он будет пить. Он умрёт, смеясь, уверенный в своём будущем, в своей правоте. «Не мне самому, Господи, а мне в лице тех, кто придёт после меня, — думал он. — Усилия мои должны в будущем принести плоды. Пусть меня раздирают противоречия, я разрешу их своим усердным служением жизни. Если я умру, я умру во имя жизни. Принести себя в жертву во имя того, что в жизни всего необходимее, — вот честь, которая выпала мне на долю. И большего я не прошу».
— Он уже проверен, — сказал Морозини и небрежно взял в руки кубок. «Это равнодушие показное, — подумал Бруно. — Если бы слуга разбил кубок, он бы спустил с него шкуру. А мне, верящему в будущее, которое я творю, почти хочется разбить его, разбить вдребезги всё прошлое, несмотря на его ослепительные краски».
Один из немцев стал рассказывать о фестивале в Дрездене по случаю крещения ребёнка у курфюрста[143]. Бруно, словно опьянев, но не от вина, налитого в кубок, а от чарующей игры его красок, слушал так, как будто это был рассказ об освобождённой земле, о которой он грезил.
Картины праздника в Дрездене смутно мелькали перед ним. Арена турниров, окружённая местами для зрителей, вся усыпанная еловыми ветками. От арены до арок — аллея из ста мощных елей, увешанных апельсинами, гранатами, дынями и — как выразился рассказчик — другими сочными плодами. Птицы всевозможных пород, большие и маленькие, порхали в этой аллее, белки, рыжие с чёрным, прыгали с дерева на дерево. Но кто выкорчевал эту сотню елей в лесу и привёз в Дрезден, кто копал ямы и тащил деревья на верёвках, кто посадил их? Рабочие. Что они думали обо всём этом?
Потом прибыл его светлость курфюрст и трижды прошёл церемониальным маршем во главе своих рудокопов под звуки великолепной музыки и песни рудокопов (что они думали обо всём этом?). Потом его светлость появится с сотней охотников, все они были в зелёных костюмах, пели и трубили в рога. Они везли огромную клетку с медведями, дикими кабанами, волками, лисицами, рысями, зайцами, куницами, барсуками, белками, кроликами и дичью.
— Я думаю, медведи и кабаны в конце концов вырвались из клетки и умертвили немало народу, — сказал один из венецианцев, поглаживая бороду. — Это всегда бывает во время таких зрелищ.
— Да, так и случилось, вы угадали, — подтвердил удивлённый немец. — Но никто не был убит, только несколько человек затоптано. Всех спасли собаки.
— А заклинания бесов на этот раз при крещении не делали, — заметил второй немец густым басом. — Так что проклятые кальвинисты могут быть довольны.
Некоторое время царило молчание. Его нарушил один из венецианцев. Он сказал, что бывают худшие вещи, чем склонность какого-то саксонского курфюрста к ереси. Например, от гроссмейстера Мальтийского ордена пришла весть[144], что в Вавилоне родился от блудницы антихрист. Ребёнок родился покрытый шерстью, как кошка. Через восемь дней он стал ходить, через месяц — говорить и объявил себя сыном Божиим. При его появлении на свет солнце померкло среди бела дня, над домом блудницы, его матери, показалось пламя, многие горы разверзлись, и внутри одной из них виден был столб с надписью на еврейском языке: «Се час рождения моего». С неба сыпались манна, драгоценные камни, змеи, всякие напасти. Ребёнок вызывает всеобщее поклонение, так как он успел уже сотворить много чудес, воскрешает мёртвых, возвращает слепым зрение, калек заставляет ходить. Какой-то босой монах, опекающий этого ребёнка, бунтует простой народ. Раввины пришли к заключению, что этот ребёнок — антихрист, сын погибели.
— Ну, Вавилон далеко, — сказал Морозини сухо и переменил разговор.
Оба немца достали свои «Album amicorum», альбомы для памяток. У одного альбом состоял из чистых страниц, переплетённых в тиснённую золотом веленевую обложку. У другого альбомом служил экземпляр «Anthologia gnomica» с гравюрами на дереве, на которых были изображены различные костюмы, и с чистыми страницами для записей.
— Мне эта книжка нравится больше, чем «Эмблемы» Альциата, или гольбейновский[145] «Танец смерти», или какие-нибудь «Библейские образы», — такие альбомы встречаешь на каждом шагу. Этот, право, как-то современнее, хотя издан несколько лет тому назад. А сейчас Теодор де Бри[146] готовит новую прекрасную книжку, роскошное издание. Я видел некоторые из гравюр. Книгу он назовёт «Emblemata. Symbola et elegantes versuis»[147].
— Я знаком с де Бри, — сказал Бруно, оживившись. — И с обоими его сыновьями тоже. Я с ними встречался во Франкфурте. Де Бри пользуется покровительством благородного сэра Филиппа Сиднея, моего друга. К сожалению, я не застал его в Лондоне. Я уехал, не дождавшись его приезда.
— Рисунки будут гравированы на меди, — сказал восторженно немец. — Великолепная работа.
У Бруно душа затеплилась радостью: в сущности, все, кто делает в жизни настоящее дело, кто создаёт новые ценности в области мысли или искусства, связаны между собой. Он горел мучительно-восторженным желанием объединить их всех в товарищеский союз, найти новое Телемское аббатство[148], эту блестящую замену христианства. Артисты, философы, поэты, математики, химики... Но чего-то тут не хватало. Разве он мечтает о платоновском обществе, разбитом на строго разграниченные группы? Воспоминание о тех днях в Лондоне, когда на него нападали, швыряли в него камнями, осыпали бранью, ожесточало его против черни. Ей не было места в этом лучшем мире, представленном в микрокосме дворцом Морозини с его турецкими коврами, обоями позолоченной кожи, старинным оружием, дорогими бархатными портьерами и росписью на потолках, где смешались купидоны, и облака, и голые спины нимф. Да, черни не надо! И хотя этот вопль отречения оставил по себе в душе смутный провал страха, Бруно находил удовлетворение в собрании культурных людей, стоявших выше предрассудков черни.
Разговаривавший с Морозини немец, обладатель «Аnthologia gnomica», теперь подошёл к Бруно и попросил его написать ему в альбом на память своё имя. Бруно вспыхнул от удовольствия: эта просьба отвечала его мечте о всеобщей дружбе.