Адам нового мира. Джордано Бруно - Джек Линдсей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты ел маринованные померанцевые цветы, — сказал Бруно, улыбаясь и вспоминая Титу, которая очень гордилась своими маринадами. Как это вышло, что он утратил способность враждебно относиться к людям? То, что он больше неспособен ненавидеть, — опасная слабость. Он перестанет остерегаться, может попасть в ловушку. Он видел, что Джанантонио опять хочет о чём-то его предупредить.
— А я поймал голубя, когда вас не было дома.
— Где же он?
— Пьерина его жарит.
— Вы с ней, кажется, очень подружились?
Лёгкая краска выступила на тонко очерченном лице мальчика.
— Нет...
Бруно погладил его по волосам. Ему было жаль этого ребёнка, которого так обидели и развратили. Страдания отдельных маленьких людей, которые случайно оказались в нашем окружении и за которых поэтому мы как бы несём известную ответственность, трогают нас бесконечно больше, чем страдания миллионов вне этого круга. Мир огромен, непонятно жесток, а мы во всём себя ограничиваем и тревожим себя мечтами о жизни в каком-то загробном мире.
Он положил руку на грудь Джанантонио и почувствовал, как сильно бьётся сердце мальчика.
— Ого! У тебя сердце прыгает, как у кардинала, который надевает чулки Папы, — сказал он вслух.
— Я вас поджидал, — начал Джанантонио и сразу умолк. Потом стал рассказывать о лотерее: — У Пьерины было пять билетов, а она не выиграла ничего. Её ужасно бесит то, что деньги истрачены напрасно, но она не может удержаться от игры. Бартоло говорит, что ожидание перемалывает все её внутренности в фарш, а она не может этот фарш попробовать. — Джанантонио захихикал. — Бартоло всегда говорит смешные вещи. А выигрыш — шесть тысяч цехинов[127]. Посмотрели бы вы, как народ валил покупать билеты! Они хватали эти билеты, как работники фермера хлеб с маслом. Это говорит Бартоло. «Не унывайте, заложите свои воскресные чулки и покупайте лотерейные билеты!» — вот что он твердит всем и каждому.
— А тебе, видно, весело с Бартоло?
— Ну, разве не смешно то, что он говорит? — заюлил Джанантонио. — Конечно, я не умею так говорить всё это, как он. У него выходит вдвое Смешнее. — Он смотрел Бруно в глаза, ожидая возражений.
— Ну расскажи, какие ещё смешные вещи говорит Бартоло.
— Не помню, — ответил Джанантонио, сердито ёрзая на месте. — Да, вспомнил. Мне это не кажется забавным, но вам, может быть, будет смешно. Он говорит, что одна старушка вдова дала денег священнику, чтобы тот отслужил обедню Святому Григорию за спасение её души, а у священника было на три лиры лотерейных билетов, и он считал себя уже обеспеченным на всю жизнь. Вот он и говорит старушке: «Обедню! Немного мне уже осталось отслужить обеден, скоро я на...у на красные свечи».
— Что, что он сказал о красных свечах? — весело переспросил Бруно, не расслышав слова, которое употребил Джанантонио.
— Да вы знаете. — Джанантонио опять покраснел и припал головой к рукаву Бруно. — Мне не хотелось говорить того слова, которое сказал Бартоло. — Он хихикнул. — Я употребил другое, повежливее. — И, заслонив лицо рукой, он повторил выражение Бартоло.
Эта жеманная стыдливость не понравилась Бруно. Вряд ли мальчик научился такому лицемерию в крестьянском домишке, где он вырос. Это уже, несомненно, влияние Мочениго. Джанантонио старался забыть своё прошлое, казаться юношей из хорошего дома. И не только это. За его притворством, за девичьими повадками чувствовался гнёт какой-то тайны.
В то время как Бруно, стоя у окна, глядел на абрикосовое дерево в цвету, его неожиданно осенила новая мысль. Она так его потрясла, что он ощутил слабость и вынужден был привалиться к подоконнику, не обращая внимания на тревожные расспросы Джанантонио. Что-то захлестнуло его, как бурная волна, которая вздымается высоко и затем разбивается о берег. Как сильный порыв ветра, который гнёт деревья до земли.
Теперь он понял, почему мир кажется ему прекрасным в те часы, когда он наедине с птицами, солнцем, с ветром, золотой рябью пробегающим в поле по косматым колосьям, с древними холмами. Мир тогда совершенен, ибо в нём нет людей, ибо тогда он, Бруно, видит в мире лишь совершённое взаимодействие форм, сочетание элементов, созидание и разрушение, щедрое многообразие и единство. Оттого мир-природа приносил облегчение отягощённой душе. А мир-человечество совсем другое дело. В нём не чувствуется ни равновесия, ни свободы взаимодействий.
Вот он, Бруно, стоит в этой комнате и смотрит в белое, болезненно-красивое лицо мальчика, лицо, в котором как будто застыло отражение окровавленного тела изнасилованной матери и злых рук отца, хватающих плеть. И душа не знает покоя, не видит завершённости. Значит, человечности в настоящем смысле этого слова ещё нет. История — только рождение в муках человека, но человека ещё не освобождённого для настоящего конкретного действия, для полноты человечности. Когда эта полнота будет достигнута, то, заглянув в человека, мы почувствуем то же, что чувствуем, любуясь окружающей природой.
— У меня на минуту закружилась голова, — сказал он Джанантонио. И, рассеянно взяв мальчика за пуговицу, продолжал: — Знаешь, я встречал в Париже одного старика, который больше всего в жизни гордился тем, что сумел написать полностью «Credo» и «In Principio»[128] на клочке бумаги не больше вот этой пуговицы. Он настоял на том, чтобы я рассмотрел его работу сквозь увеличительное стекло.
Мысли вихрем кружились в голове Бруно:
«Я — пророк этого будущего, этой полноты человеческого единения. И оттого, что я стою на грани нового познания, я как бы раздвоен. Во мне настоящее и будущее заключают друг друга в страстные объятия. Меня радует совершенство Вселенной, но, как пророк не рождённого ещё Человека, я мучительно бьюсь в кольце перемен. Вселенная прекрасна лишь своим постоянным стремлением найти предел собственному многообразию, которому нет пределов. Когда же достигнуто будет человеческое единство, человечество сможет, как равное, встать перед Вселенной. А пока этого равенства нет.
Человечества ещё нет.
«Вот почему я говорил, что пчела и муравей — выше меня, что орёл — прообраз будущего парения моей мысли».
— Расскажите мне ещё что-нибудь, — сказал Джанантонио.
Бруно заставил себя вернуться к тому, над чем требовалось поразмыслить: к прошлому, которое теперь казалось единственной реальностью, словно всё исходило от него, к мучительному настоящему и фантастическому будущему, которое ждёт лишь нового истолкования, глубокого в него проникновения, чтобы отразить в себе все времена, весь возможный опыт. Он стал рассказывать Джанантонио, как после первого посещения Венеции много лет назад он путешествовал из Венеции в Бергамо. По пути он остановился на отдых в монастыре близ Брешии. Там в это время все были в волнении: один монах объявил, что в нём говорит дух Божий и заставляет пророчествовать. За одну ночь он превратился в великого богослова, одарённого свыше умением говорить на различных языках.
— Мне показали этого монаха, — рассказывал Бруно. — Он забился в хлев к свиньям, изо рта у него текла слюна, над левым глазом виднелась царапина. Я дал ему хорошую дозу уксуса с папоротником и привёл его в нормальное состояние. Когда я уезжал, я вернул его братии таким же ослом, каким он был раньше. Так когда-то Эней Сильвий[129] исцелил бесноватого ялапой[130].
Он ощупал грудь, словно ища нарамник[131], который он ещё носил в те времена. Церковь прощала многое; частенько монахи, сняв рясу, щеголяли на людях в штанах и камзолах. Но нарамник снимать не полагалось, этот грех считался непростительным. В Брешии Бруно носил рясу из дешёвого белого сукна. Но с нарамником он тогда ещё не решался расстаться, не мог снять этот знак священнического сана, принадлежности его к ордену доминиканцев. Он вспомнил, как во время первого его сближения с женщиной у него было такое чувство, словно его белая одежда мирянина даёт ему право на всё. Эта женщина, крестьянка, казалось, не придала никакого значения его ласкам, после того как он уплатил ей за козье молоко. Она казалась только немного раздосадованной и, закручивая в узел на затылке распустившиеся волосы, сказала: «Все вы одинаковы». Ребёнок пищал в люльке, шумел котелок, подвешенный на цепях над огнём. Хлопья сажи упали в суп, пока она помешивала его, но она только сказала: «А, всё равно», — и лениво потянулась всем телом. Он ушёл, испуганный, потому что заметил у неё на спине гнойную болячку. Он вымылся в ручье, но страх остался, и ещё долго собственное тело было ему противно, и он давал себе клятву, что никогда больше не коснётся ни одной женщины. Слишком тяжела была расплата жуткой мукой ожидания. Потом он забыл об этом.