Фолкнер - Очерк творчества - Николай Анастасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но пока этот принцип не воплотился в живую плоть людей и событий, читателю остается гадать, кто такой Джон Сарторис и зачем он "возвратился назад".
"Сарторис", повторяю, -- первый роман огромного цикла, но эта чистая условность, ибо, по замыслу писателя, и он есть лишь часть мифа, который всегда был и всегда есть, независимо от того, взял на себя кто-нибудь- труд рассказать его или нет. "Похитители" -- последняя его часть, но и это совершенно формальная характеристика, ибо Йокнопатофа всегда находился в продолжении.
Быть может, Каули слишком жестко выстроил конструкцию своего сборника; безусловно верный временной принцип незаметно переходит у него в принцип хронологический, подразумевающий идею начала и конца, Фолкнеру совершенно чуждую. Время движется у него не в прогрессивной последовательности, но кругами.
И все-таки работа, проделанная критиком, повторяю, очень ценна: он ввел читателя внутрь "общины". Восстановленный им (пусть даже и несколько искусственно) ход событий позволяет, скажем, уловить связь между Квентином Компсоном -- безумцем из "Шума и ярости", тем же Квентином, но еще мальчиком, упоенно внимающим долгому рассказу индейца Сэма Фэзерса о тех годах, когда в Йокнопатофе жили его предки, и еще одним Квентином -рассказчиком "Авессалома". Захватив таким образом в поле внимания внушительный -- длиною почти в сто лет -- отрезок времени, мы только и можем понять комплекс тех социальных обстоятельств, которые привели этого человека к трагическому концу. Примеров подобного рода можно привести множество.
Итак, читатель теперь в "кругу", он знает правила игры. Это необходимо, это много, и все-таки это еще не главный шаг. Следующая задача состоит как раз в том, чтобы из круга выйти и глянуть -- уже более уверенным, во всяком случае привычным, взглядом на Йокнопатофу со стороны. Структура понята, надо теперь понять широкий идейный смысл саги.
Зачем все это?
Каули ответил и на этот вопрос -- он не только реставратор, но и литератор, критик. Впрочем, с посвящением в смысл этого ответа стоит повременить. Ибо он был своего рода вехой, а до него давались и другие, кажущиеся сейчас вовсе несообразными, заключения. Но вспомнить о них надо, дабы ясно представить себе путь тех заблуждений и противоречий, через которые читающая публика, в том числе и профессиональная -- критика, пробивалась на глубину фолкнеровского творчества.
Здесь напрашивается сравнение с Хемингуэем. Оба писателя примерно в одно время начали: в 1925 году появился сборник рассказов "В наше время", а в следующем, 1926, -- фолкнеровская "Солдатская награда". Кончили тоже почти одновременно: в 1961 году умер Хемингуэй, опубликовав буквально накануне гибели роман-репортаж "Последнее лето", а год спустя ушел Фолкнер, за месяц до смерти которого появились "Похитители". Оба (причем Фолкнер даже раньше) были награждены Нобелевской премией по литературе. Оба сейчас осознаются как писатели мирового масштаба. Но это -- сейчас.
А как по-разному складывалась читательская и критическая судьба их книг. Хемингуэя с момента появления его в литературе неизменно сопровождало отношение восторженного приятия, Фолкнера же некоторое время вовсе не замечали, а когда заметили, -- прочитали с нескрываемым раздражением. В начале и середине 30-х годов -- в лучшее для себя творческое время -- он появлялся в критических сочинениях не иначе как в сопровождении таких, примерно, аттестаций: "торговец пороком", писатель, превративший в "ходовой товар жестокость и. аномалию", носитель "дешевых идей", обнаруживающий "извращенную склонность к живописанию слабоумия и безумства". Резюмировал подобного рода взгляды на Фолкнера влиятельный в те годы критик Алан Рейнольдс Томпсон (выразительно уже само название его статьи -- "Культ жестокости"): в таких романах, как "Шум и ярость", "Святилище", "Свет в августе", он обнаружил только "мрачный скептицизм, для которого моральные нормы и высокие человеческие устремления есть не более чем обветшалая привычка и иллюзия и который заставляет глядеть на мир, как на бездушную металлическую конструкцию"{6}.
В ту пору все казалось простым. За внешним контуром фолкнеровского мира, -- а он действительно страшен: безумие, насилие, порок, извращения, смерть, -- за всем этим отказывались видеть сколько-нибудь явную нравственную идею.
Склонность к прочтению Фолкнера в однозначных терминах "культа жестокости" оказалась весьма стойкой; даже в 50-е годы, в момент наивысшей точки славы и признания, все еще говорили, что для Фолкнера жизнь -- это вместилище "подавляемых жестоких инстинктов".
Не подобное ли отношение, не эта ли близорукость оттолкнула Фолкнера от критиков? И не им ли он, в частности, отвечал во время одной из встреч в Японии: "Никогда не живописать зло во имя его самого. Зло следует использовать для того только, чтобы попытаться провозгласить некую истину, которая кажется вам существенной; бывают времена, когда людям надо напоминать о том, что зло существует, что надо от него избавиться, надо изменить положение; нельзя повествовать об одном только добром и прекрасном. Я думаю, что писатель -- поэт или романист -- не должен быть просто "хроникером"-- ему следует внушать человеку веру в то, что он может быть лучше, чем он есть сейчас. Если перед писателем и стоит какая-либо задача, то она может заключаться только в том, чтобы сделать мир немного лучше... чтобы приложить к этому максимум усилий... избавиться от таких проявлений зла, как война, несправедливость. В этом -- смысл писательского труда"{7}.
Разумеется, такие признания многого стоят -- особенно в устах писателя действительно жестокого, писателя, который положил массу усилий и таланта на исследование истоков и причин зла. Однако же никакой, даже и самый недвусмысленный тезис не может исчерпать богатства и сложности {художественного} мира. В толковании этого мира критике немало еще предстояло преодолеть трудностей и соблазнов.
Одно время казалось, что безумие фолкнеровских книг, исключительной тяжести эмоциональная атмосфера, окутывающая их, могут быть объяснены драматической историей Юга, его поражением в Гражданской войне, память о котором жила в сердцах южан долгие, нескончаемые годы. Тут уж вроде не надо было обращаться к прямым свидетельствам художника (хотя и их отыскать труда не составляет) -- и без того вполне ясно, что истории, рассказываемые Фолкнером, герои, в них занятые, имеют к этой истории самое непосредственное отношение. Крушение старых рабовладельческих порядков и связанный с ними духовный и психологический комплекс запечатлены в живых судьбах йокнопатофских людей, в смене поколений-- Сарторисов вытеснили Сноупсы.
Тут как раз и вспомним сборник, составленный Малкольмом Каули, -- он расположил фолкнеровские рассказы и отрывки из романов в точном соответствии с этим историческим процессом. Ибо задача писателя состояла, по его суждению, в том, чтобы "повествование об этом округе, о Йокнопатофе, зазвучало, как легенда, как аллегория всей жизни глубокого Юга"{8}. Трагизм же, безумие легенды объяснились тем, что Фолкнер, сам человек, кровью, духом, биографией, судьбой связанный со старым плантаторским Югом, с горькой неизбежностью осознавал: "Юг был подтачиваем изнутри" -- системой рабовладения.
Идея, столь четко сформулированная М. Каули, была для своего времени вполне прогрессивна -- хотя бы потому уже, что те, кто отстаивал ее, отказывались видеть в Фолкнере только апологета извращенных страстей, зла, жестокости. Все эти явления получили вдруг свое весьма реальное историческое истолкование. И самое главное -- на Фолкнера впервые взглянули как на романиста {социального}.
Совершенно очевидно: не будь американского Юга с его драматической историей, не было бы и писателя Уильяма Фолкнера. И все-таки "южная",условно говоря, концепция была лишь вехой, необходимым противоречием на пути к истинному в нем. Ибо, останься Фолкнер на Юге, его тоже не было бы -как художественной величины мирового класса.
Сейчас-то ясно: многими показано и доказано, что Фолкнер замечательною силою своего таланта сумел с жестокой убедительностью раскрыть духовную трагедию личности в условиях буржуазного существования. И сохранить при этом веру в человека, удержаться от падения в безысходность. Точно об этом сказал советский критик П. Палиевский: "Фолкнер -- безоговорочно национальный, даже местнический художник" -- сумел стать художником "скорее общечеловеческим, медленно и тяжело доказывающим разобщенному миру свое с ним родство и важность человеческих основ"{9}.
Но вывод этот дался нелегко. Критика все стремилась ухватить целое, связать воедино распадающиеся частности, создать портрет и систему. А как ее создашь, когда сам же Фолкнер -- и эти слова отчетливо передают трудноуловимую текучесть его мира -- говорил, что истины "существуют не затем, чтобы их находить. Я думаю, что они даны для того только, чтобы некоторые хрупкие участники человеческого сообщества их постоянно искали"{10}.