БУНТ АФРОДИТЫ NUNQUAM - Лоренс Даррел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Суть такова: приходишь в себя в операционной при свете дуговых ламп в окружении танцоров в белых масках (белые негры, адепты кровавых жертвоприношений), они наклоняются, чтобы всадить в меня иголки; и я слышал или думал, что слышу, голос Джулиана, который не спутаешь ни с каким другим. Разговаривали все негромко и спокойно, будто в клубе, попыхивая сигарами, пока я лежал, как связанный олень с выпученными глазами и хлопающим ухом. Понимая, что операция закончена, я ждал, когда меня повезут обратно. Упомянутый мной человек стоял немного в стороне и, совершенно очевидно, не был ни хирургом, ни ассистентом, хотя надел маску и халат, как все остальные. Это он говорил голосом Джулиана: «Полагаю, рентген и флюорограмма точно скажут…» Другие голоса, словно дробный шум стучащих по крышке гроба комьев земли, поглотили конец фразы. Беседа продолжалась на профессиональном жаргоне. К этому времени я уже чувствовал себя хорошо, боль ушла вместе с тахикардией, оставив бессильную и оттого особо ожесточённую ярость. Кто-то заговорил о подкорковых седативах, потом послышался другой голос: «Несомненно, какое-то время у него в голове будут своего рода электрические разряды — странные осязательные ощущения». Из-за них, наверно, меня так долго продержали под наблюдением среди мириадов вонючих потов, среди привязанных к кроватям шизофреников под инсулиновым шоком, среди существ, чья «ростральная гегемония» пошатнулась, — если процитировать смелое определение Нэша. У большинства отсутствует мыслительная функция, разве что иногда её заменяют неясные видения. Смею сказать, что я на себе испытал все прелести отделения «D». От Petit Mai до Grand Malheur.[13] Мокрая простыня — самое рядовое событие. Днём ничто не сдерживает их звукоизвержения. Давайте, мои новые наэлектризованные друзья, получатели шпильно-купольных разрядов! Я чувствую страх Центроцефалона, стремительную, 25 в секунду, амплитуду колебаний Grand Mal, центральные припадки в коре головного мозга. На прошлой неделе с графиней Мальтессой случился незапланированный, неотрепетированный эпилептический приступ; она умерла, захлебнувшись собственной рвотой. «Такое часто случается, — скажет Пфайфер, качая головой. — Невозможно двадцать четыре часа в сутки держать всех под наблюдением».
Изо всех сил стараюсь вспомнить это отделение, и напрасно; не помню и его обитателей с их разнообразными идиосинкразиями, хотя, несомненно, одних знал сам, о других слышал. Но даже если мне и приходилось видеть их во время последнего пребывания тут, у меня не осталось об этом никаких воспоминаний. Все они заново выдуманы — подобно, например, знаменитому Рэкстроу, который был сценаристом Ио и на счету которого несколько её знаменитых работ. Мне бы хотелось восстановить память о нём; и всё же странно — ведь я сразу узнал его по её описанию. Насколько мне помнится, она очень часто навещала его. Когда-то Рэкстроу был актёром второго плана — и, как говорят, её любовником. Немного страшновато было встретиться лицом к лицу с этим легендарным человеком, отягощённым Лаокооновой печалью. «Рэкстроу, полагаю?» Протянутая рука оказалась слабой и влажной и упала ещё до пожатия, чтобы бессильно повиснуть вдоль тела. Не отводя взгляда, он шевелит губами и облизывает их. В ответ на вопрос он издаёт щёлкающий звук, после чего склоняет голову набок. Пока я наблюдаю за ним, ко мне возвращается память; до чего же точно она описала его воображаемую жизнь тут, в нашем заснеженном приходе сумасшедших.
Вот он с великими предосторожностями садится за воображаемый стол играть в воображаемые карты. («Неужели это не менее реально для него, чем так называемая реальная игра для нас? Вот что пугает».) Я слышу, как ровный хрипловатый безжизненный голос задаёт вопрос. Или, медленно прогуливаясь, словно катясь на роликах сначала в одну, потом в другую сторону, он с истинным наслаждением курит воображаемую сигару; улыбается и покачивает головой, ведя воображаемую беседу. До чего же блестящим артистом стал Рэкстроу!
У него очень редкие волосы, разделённые посередине пробором и зализанные на две стороны. Из зеркала на него с одобрением смотрит какой-то другой человек. У Рэкстроу до того тонкие уши, что пропускают солнечный свет и становятся розовыми, словно ракушки, с отлично видимыми прожилками. Он вас выслушает и с превеликой учтивостью произнесёт несколько ответных фраз, в которых не будет даже намёка на то, о чём говорили вы. Его как будто выцветшие голубые глаза смотрят на незнакомый мир с робкой рыбьей очарованностью. А каким пиршеством воображения являются бесконечные обеды, приготовленные для него лучшими поварами и поданные — блюдо за блюдом — туда, где он в данный момент оказывается. И никому не под силу убедить его в том, что на самом деле он получает пищу через желудочный зонд. Увы, Рэкстроу настраивает меня на серьёзный лад, лишь когда я представляю, как его длинные слабые пальцы ласкают гладкую кожу Иоланты. (Главная проблема интеллекта такова: нельзя мысленно изнасиловать себя, потому что мысль порождает свою тень, блокирует собственный свет, препятствует прямому видению. Интуиция или озарение приходят лишь через некоего партнёра — «хозяина», как сказал бы паразитолог.) Если кому-то придёт в голову мысль поцеловать или обнять Рэкстроу, то лишь для того, чтобы проверить, нет ли всё ещё на нём пыльцы Ио. Разве можно ничего не оставить после себя, ни единого аргумента против забывчивости?
Однако отделение «D» всего лишь ещё одна лаборатория, где людей подстрекают жить в качестве донельзя болезненных видов самих себя, — и Рэкстроу пользовался этим как мог. В определённые периоды лунного цикла им завладевала его прежняя профессия, и он наполнял палату своими воплощениями забытых королей и королев как из прежних времён, так и современных или часами напролёт играл с куклой, представлявшей Иоланту в роли Клеопатры. В другое время он мог подолгу бормотать монотонным речитативом:
Мистер Винсент — пять лет
Мистер Уилки — пять лет
Эммермет — десять лет
Порли — десять лет
Имхоф — десять лет
Доби — пять лет
и так далее. Иногда он становится настолько аристократичным, что его и вправду можно принять за короля Швеции. Он что-то бормочет, отворачиваясь со свойственной ему жалобной гримасой и глядя исподлобья; губы поджаты, от утончённого волнения подрагивает длинный нос. Со свистом выдыхая воздух, он опять с отвращением поджимает губы. Ещё он сопит, поднимает брови, кланяется, пока идёт мимо на цыпочках, что-то нашёптывая вполголоса. Когда вечером раздаётся звонок и ему говорят, что пора спать, он высокомерно выражает негодование, тем не менее может взобраться на кровать и долго стоять на четвереньках, произнося про себя: «Меня зовут Рэкстроу. К вашим услугам». Он стал законченным эпикурейцем. На стене уборной рядом с его кроватью кто-то написал: «Mourir c'est fleurir un peu»[14]. И ещё с короткими промежутками, как человек, заглядывающий в колодец своего прошлого, он изображает ужасную беспечность эмигранта, который существует на присылаемые с родины деньги — он живёт в лучшем отеле. «Послушайте, какая-то дрянь заразила меня… я проболел всё воскресенье… ботинки плохо чистят замшу…» Он стал профессиональным прихлебателем двадцатых, живущим на иждивении у женщин.
Однако реальности Рэкстроу и моя разделены лишь тонким волоском — во всяком случае, теперь. Моя реальность тоже является мне слоями, раскрашенными вольным воображением. Иногда по утрам я просыпаюсь и вижу рядом с кроватью Бэйнса, который держит в руках серебряный поднос, хотя на нём нет писем. Он спрашивает: «Какую реальность желаете сегодня, сэр?» Я зеваю и отвечаю ему в стиле Рэкстроу: «О, как получится, Бэйнс. Вот только, будьте добры, подайте мне л-образную любвенепроницаемую девицу брачного возраста, экипированную ученическими дощечками. У меня уже сложился образ женщины с мстительным сердцем, которая мылит мне подбородок; женщины с сардоническим взглядом и ирландской копной волос. Женщины с красивой твёрдой походкой и густым пучком влажных завитков вокруг свежего, как кресс-салат, клитора». Он отдаёт мне честь и говорит: «Отлично, сэр. Слушаю, сэр». Но иногда я всерьёз думаю, что умираю, так как начинаю верить в идею Бенедикты.
Я уже несколько дней был на ногах — и вдруг увидел её в створе длинного коридора, где эркер; Бенедикта стояла в снегу и, как обычно, чем-то расстроенная. Она протёрла замёрзшее стекло, чтобы получился крошечный перископ, и, склонив голову набок, разглядывала меня. Вид у неё был странный и незнакомый, одновременно робкий и сочувственный; я смерил её взглядом, которого она заслуживала. Вот и всё, улыбку усталой лягушки: куча-мала, жертвенный комплект ногтей, волос, использованных тампонов, старых тряпок — всего, что у нас осталось от совместной жизни. Но в этом не хватало яда — я чувствовал себя плохо, был слишком слаб душевно, чтобы как-то отреагировать на посетительницу. И всё же в её лице было нечто трогательное и отчаянное; её внутренняя жизнь так же, как моя, лежала в руинах. А кого винить? Поэтому, когда она постучала ногтем в стекло, я, не произнеся ни слова, открыл стеклянную дверь, что вела в сад, и впустил её. Естественно было заподозрить недоброе. Мы стояли со стёртыми, как у тотемов, лицами, вглядываясь друг в друга и не находя слов, которые могли бы стать для нас спасительной ниточкой. С тихим стоном она раскрыла объятия — мы не то что обнялись; опустошённые и измученные, мы приникли друг к другу. Однако та женщина, которая жалась ко мне, в общем-то, не походила на прежние воплощения Бенедикты — на воплощения, оставшиеся в моей памяти. Что-то в ней качественно изменилось — сами знаете, как это бывает, люди возвращаются совершенно другими из долгого путешествия или с войны, и им не надо говорить об этом, потому что всё ясно без слов. Что ясно? От её узких плеч не шибало электричеством, психическое возбуждение не зашкаливало за рамки. Разве что у неё подрагивали красные губы — и больше ничего. «Ради всего святого, будь добра ко мне», — вот всё, что я сказал, что подумал. Она смахнула пару-тройку незаметных слезинок, потом заплакала по-настоящему. Она ревмя ревела, но не двигалась с места, не шевелилась; я тоже не шевелился, из сочувствия, и наблюдал за ней — но внутри было как всегда: слёзы потоком лились у меня внутри. «Я приду к тебе сегодня — у меня есть разрешение. Мы должны постараться и изменить наши отношения — даже если кажется, что уже слишком поздно». Вот и всё, я отпускаю её, снежного демона в чёрном лыжном костюме на фоне снежно-белой земли и облаков. Она аккуратно шагает по своим следам и исчезает за деревьями, ни разу не обернувшись, и я на мгновение решил, что она мне почудилась. Нет, не почудилась, ведь на снегу остались её следы. Клянусь, внутри у меня всё кипело от ярости; и, когда наступила ночь, я лежал в темноте с открытыми глазами, глядя сквозь потолок на сверкающее снежинками ночное небо. Мне всегда был непонятен романтический культ ночи; другое дело день — люди, грохот, машины, шум воды в туалете. Ночью обычно повторяешь старые телефонные номера (Гобелинс 3310. Это ты, Иоланта? Нет, её здесь нет, номер изменился.) Повторяешь имена людей, которых никогда не встречал, или женщин, с которыми был бы не прочь переспать, сложись всё иначе. Мистер Винсент — пять лет. Мистер Уилки — пять лет. Вот так, ночь создана для мастурбации и смерти; нос остаётся в платке, рука отваливается, как у Нельсона…