БУНТ АФРОДИТЫ NUNQUAM - Лоренс Даррел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, лишь один раз она осмелилась прямо сказать ему о своей любви, лишь один раз. Невозможно описать ужас и ярость, охватившие его. Он ударил её по лицу фолиантом не желая оскорбить её, но со всей нарочитостью. «Молчи, — произнёс он своим глубоким звучным голосом. — Молчи, дорогая». Он пытался сказать, что это не любовь, что это обладание, и, помянув любовь, она умалила истинный смысл чувства. Чувство? Нет, это слово не подходит. Всё, что только возможно в физическом и сексуальном унижении, она принимала от него с превеликой радостью, с истинным блаженством. Джулиан отроду не плакал. Это Иокас взял ножницы и прибил их с раздвинутыми ручками к стене подвала. Решили, что Джулиану надо уехать и учиться отдельно; отчасти из-за возникшей между ними ненависти. Однако нельзя отрицать и значение будущих потребностей фирмы, той фирмы, что должна была появиться на свет; ибо неафишируемые расчёты Мерлина потихоньку начинали приносить плоды. Благодаря его хитрости возникало много прибыльных проектов: например, когда Абдула Хамид отдал концессию на покупку и продажу табака еп regie[19] некоей компании, додумавшейся поставить на австрийскую бумагу tougra, или монограмму, султана. И никто не обратил на это внимания, кроме Мерлина. Неужели султану понравится, спросил он, если каждый день на его портрет будут плевать десятки тысяч курильщиков по всей стране? То же самое произошло с почтовыми марками, украшенными головами чудовища. На неё что, тоже — брызгать слюной почтовым клеркам? Очень быстро концессия перешла к Мерлину, к его фирме.
Поцелуй всегда поцелуй, разве что партнёры могут меняться время от времени; лишь поцелуи остались юными и свежими, как весенние фиалки. Далеко не всем нашим жестам предшествует психологический импульс, но они всё иератические — полный шкаф доисторических откликов на забытые ситуации. (Пол эмбриона определяется во время соития; но должно пройти пять полных недель, прежде чем почка заявит о себе как о вагине или о пенисе.) У Ио была незначительная, но полезная патология, делавшая её временно бесплодной: непроходимость фаллопиевых труб из-за давней гонореи…
Почти всё из этого я был не в силах терпеть, не мог слушать, не мог знать. И сбегал в свою легкомысленную болезнь — чтобы напугать её, посмотреть, любит ли она меня. Мастер Чарлок всю неделю плохо себя вёл: бросал на пол суповую чашку, бил ложкой о стол, плевался супом, рычал, как бык, мочил штаны… Inventeur, Inventaire, Eventreur…[20] Я лежу и смотрю на неё, даже не думаю о непобедимом счастье обладания; здешняя грязь, здешние пагубные обстоятельства превратили мою любовь в блевотину. Но это ненадолго; что-то, что окажется сильнее суммы этих переживаний, проявит себя — и оно уже высовывает плоскую голову, как у королевской кобры. Если хотелка будет, как теперь, я больше не подкачаю.
Но и теперь, когда я лежу, размышляя об этом и глядя ей в глаза, какая-то часть моего мозга следует за ней в Сицилию, куда одно время её отправляли вместе с дамами малого двора охотиться на безобидных перепелов. Весной, едва созревал кунжут, они прилетали большими стаями — издалека казалось, будто передвигается с места на место один огромный птичий ковёр: они бегали, как мыши, издавая при этом приглушённые звуки. Женщины охотились с помощью лёгкой сетки и аба, необычного старинного приспособления в виде щита или одной из сторон гигантского коробчатого воздушного змея; остов делали из палок и покрывали его чёрной материей с дырками для глаз. Надев это себе на головы, женщины толпой шли на тетеревов, которые поначалу убегали, а потом останавливались, как загипнотизированные. Они сидели и смотрели на приближающиеся фигуры, позволяя набросить на себя сетку и посадить в плетёную корзину. Прижимаясь губами к её губам, я думаю о докторе Лебедеффе и его délires archaïques.[21] Турецкая радость: онанизм перед зеркалом.
— Не только жизнь Джулиана пошла наперекосяк, — чётко проговорила она, пытаясь до конца избавиться от тяжести на душе. — Там всё было не так. Отец отдал меня на первичную вспашку, как мы тут говорим, своим рабам.
Ей было невыносимо больно ступать по отравленной земле, но что поделаешь. В ночной Турции я видел Джулиана, больше похожего на гоблина, чем на человека. Смерчи бороздили равнины, и одни кружились по часовой стрелке, другие — против часовой стрелки. «По тому, как они заворачиваются в свои одежды, видно, кто из песчаных дьяволов женщины, а кто мужчины», — говорят крестьяне. В те времена, чтобы вызвать дождь, двое мужчин стегали друг друга, пока их спины не омывались кровью, и тогда небеса являли свою милость. (Они помочились на раны Мерлина, нанесённые орлами, чтобы продезинфицировать их, прежде чем наложить повязку.)
— Не все наши евнухи стали евнухами, подвергшись операции. Некоторые высокогорные деревни специализируются на воспроизводстве странных, но натуральных андрогинов с пустой, как кисет, мошонкой; они обычно лысые и говорят высокими ворчливыми голосами.
Фрагменты народных преданий где-то ещё затесались в мои стенограммы. (Отбелённый и выкрашенный в цвет крови скелет для демонстрации его второго прихода в мир. Или фраза в книжке, подчёркнутая Джулианом: «Il faut annoncer un autre homme possible»[22]; из этого видно, как глубоко он был озабочен своей душой и судьбой человечества. Невозможно представить его всего лишь беспринципным вольнодумцем или алхимиком, сошедшим с ума от избытка знаний. Нет. Его заботили добродетель и истина. Иначе почему он сказал, что самая ругательная критика, какая только возможна о человеческом существе, была у Платона в «Государстве», и фраза звучала так: «Он был одним из тех, кто сошёл с небес и в прошлой жизни жил в отлично устроенном государстве, однако его добродетель была лишь привычкой, и у него не было никакой философии»? Я всё ещё плохо его знаю; и, наверно, уже не узнаю никогда.)
Наступала осень с размытыми красками и аллеями, устланными гниющими листьями; но в наших палатах время года всегда одно и то же. Над Альпами кроваво-красные луны. Я же всё ещё за тысячи миль, в самом сердце Турции, вместе с Бенедиктой. Мне ещё многое надо понять. Теперь у меня другая сиделка — большое, печальное, серовато-коричневое существо с глазами, как две изюмины. На отделении для буйных играют в трик-трак, тихонько постанывая от удивления; мужчины и женщины, как вышедшие из моды, разрозненные предметы меблировки.
— Дымящий трут! — с досадой кричит неуживчивый Рэкстроу. — Во что ботинки превратили мою замшу?
Ответа нет. Но временами трогательное понимание происходящего снисходит на него — и он разговаривает со своим отражением в зеркале, которое висит на белой стене:
— Ах, мой верный друг, я привёл тебя к этому через бесчисленные обманы и бесчисленные самоубийства. А ты всё равно со мной. Что теперь? Что хранит кровь, двигаясь как старая змея? Потрясающая скрытность у призраков. Ио! Ио!
Он прислушивается, склонив голову набок, потом отворачивается, трясёт головой и шепчет:
— Меня послали сюда, потому что я слишком много любил. Слишком много. Приходится платить за это теперешней скукой.
Дыша на оконное стекло и рисуя на нём длинным жёлтым пальцем, он вдруг вопрошает совсем в другом настроении:
— Кто-нибудь видел Джонсона? Интересно, куда он подевался? В последний раз мне говорили, что его заперли в «Водах Виргинии» за то, что он совокуплялся с деревом.
А и правда, где Джонсон и почему он так редко пишет?
— Наверно, его перевели из «Кожаной головы» в «Воды Виргинии». У него, у Джонсона, случился тяжёлый кризис веры. Его случай скрупулёзно изучают; не то что меня, ведь я почиваю тут на лаврах.
Рэкстроу трёт ухо.
— Пфотквик, — произносит он вдруг радостным голосом.
— Прошу прощения?
— Пфотквик. Это по-фински грибы.
— Понятно.
— Плесень проникла всюду.
С миру по нитке мне удалось воссоздать историю его друга Джонсона, великого любовника. Правильно, они держат его в «Водах Виргинии», где ему не даёт воли страшный и поэтический комплекс древа Иггдрасиль; полагаю, они так это называют. «Здесь всё спрятано на большой глубине, — пишет он. — Люди добрые, но не очень понимающие. В парке есть несколько красивых деревьев, и на следующей неделе, когда я в первый раз выйду туда, постараюсь подцепить парочку. Вязы!» Всё очень просто — неожиданно, пребывая в самом расцвете своей сексуальности, Джонсон обнаружил, что любит деревья. Другие мужчины имеют дело с козами, или с женщинами, или с далматской конницей, а для Джонсона они ничто по сравнению с длинноногими зелёными красавицами, которые есть повсюду: он видел добрых зелёных совершеннолетних существ, вполне безответственных и вьющихся вокруг него с определёнными целями. Деревья склонялись к нему, манили его; и ничего другого они не могли делать, ведь у дерева немного способов самовыражения. Вероятно, своим до-поры-до-времени-смирением он обязан долгому и усердному обучению у церковников. Как бы то ни было, терпеливые полицейские, пресекавшие по долгу службы проступки посерьёзнее, долго гоняли костлявого бесстыдника по Гайд-парку. Джонсон проявил поразительную удаль и маячил издали во тьме, как высокоманевренный кочан капусты, судорожно натягивая на бегу штаны. В течение нескольких оргиастических недель он заставил их поплясать, и, наверно, поймать его не удалось бы, если бы возмущённые проститутки не устроили засаду безобидному сатиру. Он мешал им работать, так они сказали, а ещё люди жаловались, что у деревьев пошатнулись устои, по крайней мере, у некоторых. Итак, Джонсон, священник и дендрофил, был отдан под опеку докторов. И теперь Рэкстроу оплакивает участь своего друга.