Стихотворения и поэмы - Микола Бажан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такая же остросовременная морально-философская, социально-психологическая проблематика — и в других тогдашних поэмах Бажана, поэмах-монологах, поэмах-размышлениях с весьма ощутимым драматическим нервом, произведениях, в которых бушуют едва ли не глобальные по масштабам «битвы идей». Полноценные художественные результаты в них достигались не всегда и не во всем, но сама интеллектуальная страсть автора, одновременно и поисковая, и бойцовская, последовательность в постановке разных аспектов единой, в сущности, темы — обличение мертвого, способного хватать живое в психологии, во взглядах людей, — способны и сейчас вызвать глубокое уважение к автору этих поэм, углублявших идейную проблематику всей украинской поэзии.
Почти одновременно с «Беседой сердец» создается, скажем, «Гетто в Умани» (1929), гневно отрицающее реакционную идеологию сионизма. (Обращаясь к еврейскому народу, призывая его ясно видеть новую, открытую Октябрем, историческую дорогу, украинский поэт писал: «Сион твой в пламени — пускай горят Сионы, застенки нации, и плаха, и алтарь».) Против бездумной идеализации определенных сторон украинского народного (даже народного!) прошлого, в данном случае против апологетики национальной патриархальности и ее устоявшейся символики, системы культурных знаков направлена поэма М. Бажана «Слепцы» (1930), опубликованная в незавершенном виде (отсутствовала третья, заключительная часть), что сделало ее легкой добычей тогдашней критики, хотя в ней действительно имелись спорные акценты (речь ведь шла о «переосмыслении» некоторых фигур из среды традиционно уважаемых в народе слепых певцов-кобзарей).
Вообще, с критикой Миколе Бажану в те годы не везло, пожалуй, больше, чем кому-либо из коллег-поэтов. Многие его социально-критические, философски углубленные замыслы оказались ей не по плечу. Приходится только удивляться, почему философ В. Юринец мог сокрушаться, что поэт в «Беседе сердец» проявил, дескать, украинский «националистический уклон» и одновременно солидарность со взглядами «русских мистиков»,[13] а видный рапповский критик А. Селивановский, рассмотрев «Ночь Гофмана» и ту же «Беседу…», сделал вывод, что путь их автора… «противоположен маршруту социалистической революции».[14] Впрочем, вульгарный социологизм, помноженный на все другое в рапповщине, был особо свиреп именно в эти «великопереломные» годы.
Надо отдать должное поэту: на нападки и кривотолки критики он отвечал, главным образом, тем, что упорно пробивал свою дорогу в избранном им направлении. И дальше — на протяжении ближайших лет — им создавались такие же монологические поэмы со сложными интеллектуальными сюжетами. Но с началом 30-х годов просматривается в них уже нечто новое — стремление так или иначе включать в текстовую ткань произведения позитивное разрешение той или иной «драмы идей», найти убедительный ответ на вопросы, тревожившие его еще со времен «Резной тени». Так возникает, скажем, «Число» (1932) — поэма экспериментального строя, навеянная созидательным пафосом наших пятилетних планов. Читаешь ее сегодня с ощущением некоторого эстетического неудобства — как никак, сплошные, да еще нередко возведенные в квадрат и куб олицетворения абстрактных категорий, метафоризированные отвлеченности, некий образ и некая историческая биография Числа в его самом всеобщем значении… А с другой стороны — дышащие действительным чувством строки, скажем, о познавательной и творческой силе диалектики с ее «живительными грозами противоречий» (поэт, как он сам рассказывал, увлеченно читал в это время «Философские тетради» Ленина, штудировал Гегеля, других мыслителей), о радости обретенной ясности, нового и широкого понимания мира:
Как труд и мысль, познать дела и земли.О мир поступков, трудный мир людей,Я частность отделю, все частности объемляВ единой сложности твоей!
Исследователи, кстати, сближали эту поэму с известным стихотворением Э. Верхарна «Число» — и небезосновательно: в обоих случаях, действительно, образ Числа предстает огромным историко-культурологическим символом, различным, естественно, по смыслу у каждого из поэтов.
Потом была у М. Бажана обостренно аналитическая «Трилогия страстей» (1933), не без некоторой даже натуралистичности анатомирующая «старые», недобрые и больные человеческие чувства («И так же из ямы, из бездны, встает пещерное чувство — страх»), на смену которым приходит рожденная в трудной борьбе радость — «зерно будущего», первый его гонец. Завершила поисковый и полемический цикл М. Бажана поэма «И солнце такое прозрачное» («Садовник»), уже исполненная мажорных тонов, передающих полнокровное гуманистическое мироощущение человека социализма (социализма, впрочем, не столько сущего, сколько чаемого, «предвидимого»). Эту поэму Н. Заболоцкий считал одним из лучших образцов советской философской лирики.
Переходя от одной сложной темы к другой, вкладывая в них напряжение ищущей мысли и немалую личную страсть, решая важные и для самого себя этические, мировоззренческие проблемы, поэт в эти годы проделал, по существу, огромную работу ума и души. В ней, испытывая радость обретений, и горечь утрат, и волнующие чувства вторжения в новые сферы поэтического, автор разрешал и собственные творческие противоречия, выход из которых он усматривал в постоянном движении и обновлении: «Так цепь руби скорей и рвись вперед с причала! Ведь не в чернильницах фрегат твой ищет шквалов…» («Ночной рейс», 1928).
В своем развитии М. Бажан, казалось бы, напрасно оставлял некоторые, уже завоеванные, художественные рубежи. Скажем, эту блистательную экспрессию реалистического вещного образа: «Масивні коні, п’яні коні мотуззя рвали, пруги шлей, тягли в проклятім перегоні тупі потвори батарей» («Слово о полку»).[15] Или этот горьковато-ироничный, музыкально-изысканный стилистический «урбанизм»: «Із чорного стебла баска сівба важких басів і флейти метушня баска на рині голосів. І око юрб проколоте на шпагах тисяч ламп. Крутись, прокляте коло те! Такт! Темп!» («Элегия аттракционов»[16]). Не очень легко было читателю после этого свыкаться со стихами, к примеру, из «Числа» — о том, как «бессменное коловращенье циклов само свергает грань, к какой оно привыкло…» Что тут сказать? Своими философскими и историко-культурными поэмами М. Бажан вторгался в те поэтические края, куда не так уж часто ступала нога других мастеров советской поэзии. Его образная мысль заглянула в очень сложные сферы исторической психологии, идейных борений, интеллектуальных построений — и опыт, приобретенный им (вместе с П. Тычиной, автором поэмы «Сковорода», некоторыми другими поэтами), отзовется в украинской поэзии лишь позже, в 60-е годы, в творчестве И. Драча, Д. Павлычко, Б. Олейника, Л. Костенко.
Да, были здесь и слишком однозначные решения некоторых проблем культуры и эстетики, и парадоксальный патетический жар иных рационалистических построений — в «Числе», в «Трилогии страстей», и склонность к излишней деформации образа. И в то же время, не закрывая глаз на это, можно с уверенностью присоединиться к выводу современной исследовательницы, которая ставит в большую заслугу М. Бажану именно развернутую в его поэмах 1929–1934 годов «беспрецедентную в истории украинской советской поэзии дискуссию с моральными двойниками — призрачными образами буржуазного мира — в честь прогресса и социализма». И даже к ее словам о том, что по силе страсти, настойчивости и творческой инициативы, с которыми автор «Строений» и «Смерти Гамлета» вел этот идеологический бой, его «можно назвать одним из самых смелых советских поэтов».[17]
3Микола Бажан — поэт четко выраженного эпического и эпико-драматического склада (относительно последнего — вспомним «драмы идей» в только что рассмотренных поэмах). Эпическое зерно хорошо заметно и в его «изображающих», повествующих, нередко фабульных лирических стихах, и особенно ясно оно проступает в поэмах. Жанр поэмы наряду со своеобразно разработанным стихотворным рассказом (в молодости — балладой) на протяжении всей жизни оставался его привычной и излюбленной формой. Разговор о большой поэме, с которой после «Садовника» (1934) начинался, по существу, новый этап творческого развития поэта, дает удобную возможность рассмотреть в определенном единстве и последующие произведения в этом жанре — некоторые из них, по общему признанию, стали заметными достижениями всей советской поэзии.
Это относится, прежде всего, к написанной в 1935–1937 годах поэме «Бессмертие», в подзаголовке которой значилось: «Три повести о товарище Кирове». В отличие от большей части предшествующих поэм это произведение сюжетное и в определенном смысле монументальное; на более или менее прочном сюжетном фундаменте будут выстроены и последующие поэмы автора.