Зяблицев, художник - Александр Верников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таковых не было, и потому несчастный художник чувствовал, что то странное действо, каким он был сейчас поглощен, — попытка узреть сексуальность там, где она ранее переводилась вдохновением в возвышенный, чистый эрос, — это действо было опять извращением, опять плевком в себя, в самые основы своего дара! «Ну и пусть, черт с ним, гори все в аду!..» — воскликнул про себя Зяблицев, близкий к восторгу саморазрушения.
Оставив наверху один лист с изображением натурщицы, остальные же запихнув подальше с глаз, он снова принялся ворошить — теперь уже все свои бумаги, отчаянно надеясь раздобыть и не допуская мысли о другом исходе, — ту записку, которую однажды, возвратясь откуда–то, обнаружил в дверях своего подвала и в которой была мольба той самой натурщицы о новой встрече и ее домашний телефон. Тогда, пробежав записку краем глаза, он тотчас бросил ее где–то, а теперь благословлял свою привычку ничего подолгу не выкидывать и единственно на нее уповал.
Записку он в конце концов обнаружил и, бросив взгляд на часы — была половина одиннадцатого, — выскочил на улицу добежать до ближайшего автомата. У аппарата была оборвана трубка. Пришлось Зяблицеву преодолеть в слабо рассеиваемой редкими фонарями темноте еще с полквартала вверх по переулку. Там его ожидала другая мелкая неприятность: телефон помещался не в застекленной отграниченной от окружающего будке, но гнездился в эдаком металлическом скворечнике, под козырек которого звонившему нужно было нырнуть, — практически на открытом воздухе. Правда, место было безлюдное и час уже поздний.
Зяблицев сорвал трубку, послушал непрерывный гудок исправности, высунувшись из железной ниши, зыркнул по сторонам — будто кому–то могло быть до него дело, будто кто–то мог его пресечь! — и стал по мере приближения к концу номера все быстрее и решительнее накручивать диск. Сердце колотилось, как у подростка, впервые отважившегося заговорить по телефону на сердечную тему с существом противоположного, непостижимого, головокружительного пола. За то время, пока звучали сигналы вызова, во рту пересохло. Раздался сухой щелчок, сложная автоматика, для которой люди со всей их незамечаемой или лелеемой непохожестью существовали лишь как различные комбинации одних и тех же — пусть и магических — чисел, установила связь, но монетка в щель не провалилась — приемник был, очевидно, переполнен. Зяблицев же судьбы монетки не заметил — стоял, напрягшись, обхватив микрофон обеими руками и вплотную пригнув к нему голову — будто намеревался вгрызться в этот синтетический плод.
«Алле! Ольга? Ольга!.. Это — Зяблицев, художник, да, художник, да, решил… Ты оставила телефон… Вот, я звоню… Мне очень нужно тебя видеть, очень!.. Да, надо… Нет, говорю, надо… ну и хочу, конечно!.. Приезжай, можешь прямо сейчас, можешь на такси? Что?! Болеешь? Чем?.. То есть как — кем?! Заразилась, что ли? Грипп, да — грипп? Почему не можешь по телефону? Ну, я сам приеду, скажи точно адрес, адрес скажи!.. Почему это лучше не стоит? Зачем с утра, какая разница! Что?! Почему говоришь «не могу отказать, но пожалеешь»? Да что там такое, нет — я приеду! Да, обязательно сейчас! Ты одна? Что, всегда одна?.. Н–н–да, ну брось… Называй адрес, называй, называй, говори. Все — записал, жди!..»
Через полчаса, встретив его на пороге своей квартиры, она, с лихорадочно блестящим взглядом, с отечными полукружьями под глазами, оглушила его известием, что беременна его ребенком — да, именно его, сомнений быть не может; а еще после получаса их объяснения — ее односложного отказа на его мольбы сделать, пока не поздно, аборт, его почти истерического крика о том, что она губит его этим как художника, что ему не нужны сейчас никакие дети, и после ее твердого заявления, что ребенок будет не его, а ее, что родит она его сугубо для себя, ибо потом в ее возрасте и с ее здоровьем может оказаться поздно, дальше тянуть некуда, он, раздавленный, ошеломленный, плелся пешком сквозь уже настоящую теплынь апрельской ночи в наглухо застегнутом костюме и в расхристанном пальто.
«Дьявол, дьявол! — думал Зяблицев на ходу, — черт меня дернул бежать именно к ней! Ничего бы мог не знать!» Любопытно было бы подсчитать, сколько раз за последнее время художник мысленно и вслух помянул имя господина преисподней. Любопытно было бы показать художнику этот подсчет и посмотреть на его реакцию! Может быть, он поразился бы синонимическому богатству своего словаря.
Добравшись в конце концов к себе, Зяблицев впервые за многие дни принялся основательно топить печь и, сидя на корточках, непрерывно дымя папиросами, до утра смотрел в огненный омут, увлекающий взор и уничтожающий мысли, и только с появлением сверху, из высоких узких оконец, серого света лег и в небывалом тепле и уюте уснул колодным сном человека, признавшего полное свое поражение.
Всю следующую неделю Зяблицев был поглощен переживанием этой — новой — неприятности, которую воспринял как настоящую беду. Поговорки: «Беда не приходит одна», «Пришла беда — растворяй ворота» и другие, близкие им, конечно, крутились в его мозгу и вытесняли мысли, заменяли их. Зяблицев не мог представить себя родителем живого существа, он противился такой возможности изо всех сил, он пытался задушить ее, выбить из головы. Однако теперь, когда он ничего больше не создавал сам и носил приличный костюм, сделать это было бесконечно трудно, ибо, сколько бы он ни противился, костюм и безделье заставляли его чувствовать, что он стал всего–навсего молодым мужчиной такого возраста, к которому люди уже обычно имеют детей, к которому просто положено обзавестись потомством. Изумляло Зяблицева и то, что за столь ничтожный срок — буквально за один вечер — он в самоощущении превратился из подростка, изнывавшего от проснувшегося сексуального вожделения и не знающего, где, с кем его удовлетворить, в какого–нибудь командировочного, случайно узнавшего, что от его мимолетной гостиничной связи, подробности коей давно стерлись в памяти, — от этой связи где–то в мире зреет человеческий плод, новая жизнь, его собственное будущее чадо! Ему казалось, что трансформация эта, как и само зачатие, произошла в беспамятстве, во сне, в ином измерении, на другой планете. И тем не менее все это имело место здесь, в городе — в нашем с вами городе, — и наяву.
Это было непостижимо, это грызло Зяблицева изнутри, однако нашелся и сугубо внешний раздражитель — в том месте, где соприкасались длинные и неухоженные волосы бездеятельного художника и жесткие воротники его пиджака и пальто. Да, да — без всякого смеха! Волосы там загибались, распатлывались, постоянно давали о себе знать и заставляли то одну, то другую руку едва ли не ежеминутно нелепо вздергиваться и поправлять их, что, впрочем, ни к чему не приводило. Из костюма Зяблицев вылезти уже не мог, самым нелепым и сверхъестественным образом страшась, что вынужден будет ходить нагишом. Оставалось обрезать волосы, но и для этого незначительного шага Зяблицеву в его теперешнем состоянии требовалась решительность едва не геройская. Нужно было отважиться переступить порог парикмахерской, этого еще одного общественного места, — о, сколько их уже вторглось в жизнь бывшего художника и именно своей публичностью, уравниловкой изводило его! — ведь раньше раз в полгода, а то и в год лохмы Зяблицеву подравнивали все те же натурщицы и жены приятелей–художников. Но теперь он выпал из их строптивого братства. В конечном итоге мужество требовалось Зяблицеву не для приятия того или иного из прейскурантных фасонов стрижки, а для финального признания своей нынешней отчужденности не только от искусства вообще, но даже и от живых его людей. И естественно потому, что Зяблицев оттягивал посещение цирюльного цеха — тянул, сколько мог. Ему ничего не стоило бы обкромсаться и самому, если бы такое вдруг понадобилось еще во время вдохновения, творчества и ношения свитеров, но теперь положение, то есть костюм, обязывало…
Тем временем наступили и прошли первомайские праздники — все, в этом году было аж четыре выходных дня. Не стоит напоминать — ибо наши жители еще не успели забыть, — какой неприятный сюрприз подготовила к этим дням погода. Правда, сейчас некоторые сомневаются, одна ли погода была виновата в том, — однако после…
Среди всех полутора миллионов жителей нашего города, страдавших от неожиданного холода и баснословного снегопада, мизерная кучка людей, знавших Зяблицева, наверняка — если не реально, то мысленно — пожала друг другу руки: они, мол, заблаговременно, вон еще когда отгадали смысл этого невиданного восклицательного знака — Зяблицева в костюме и пальто в начале бурной весны!.. Однако какой бы проницательностью, даже модной экстрасенсивностью ни тешились сейчас (ибо нужно было ведь противопоставить что–то свое, человеческое и объяснительно–утешительное внезапному атмосферному катаклизму) эти люди, они продолжали вести свое обычное, прежнее существование, а Зяблицев, видя снег на изумрудной зелени ранней листвы, видя белое небесного происхождения в соседстве с белым цветком диких груш и обоняя смесь запаха снежной свежести и тончайшего аромата грушевого цвета, снова и снова переживал свою художническую беспомощность.