Две повести о войне - Виктор Бирюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И мой отец так и поступил – продолжала рассказывать Маша. – Мне было тогда десять лет, старшему брату тринадцать, младшему шесть лет. Папа построил тележку, пригодилась пара запасных колес для телеги. Мама всем сшила сидоры по росту, взяли с собой самое необходимое, что можно было унести, – одежду, легкие одеяла, по несколько пар лаптей на каждого, посуду. С харчами было плоховато, потом мы намучились из-за этого. Картошка еще не начала цвести, поэтому она была с горох. Муки и крупы имелось немного. Правда, сушеных грибов хватало. Нарвали в огороде молодой репы, забили всех кур – восемь штук. За зиму насушили только полмешка сухарей, больше не было возможностей. И вот как-то с наступлением темноты двинулись в сторону Малоярославца, Обнинска и далее к Наро-Фоминску. Не буду рассказывать, как мы шли. До Москвы мы добирались почти два месяца. Обходили поначалу все деревни, но когда приперло, от голодухи становилось невмоготу, стучались в избы. Но никто ни разу не подал ни кусочка. Мы видели на дорогах толпы таких же, как мы, голодных и оборванных. Многих вылавливали, куда-то вели, сгоняя в строй. Видели мертвых, а также еще живых, распухших, неподвижных. Выпадали дни, когда казалось, и для нас наступал конец. Выручило нас то, что отец у нас искусный рыбак. Отходили от голодухи на реках Протва и Пахра. Выручали свежие грибы, воровали картошку на колхозных полях. Жаль, соль быстро кончилась, употребляли золу. И дошли!
При эти словах Маша встала, вышла из-за стола, подняла обе руки верх и громко, очень громко сказала:
– И я дойду! Я обязательно дойду! Я спасу сына! Миша – это все, что у меня осталось, – и она заплакала, прижав передник к лицу. Заплакала открыто при всех впервые с начала войны.
Перемёты сидели, пораженные, как громом – не ожидали от квартирантки такой откровенности, такого чистосердечия. Молчали. Когда Маша, наконец, утихла, Петр Дормидонтович, заметно волнуясь, то и дело покашливая, стал говорить:
– Спасибо, доченька, что ты исповедуешься перед нами, как на духу. И мы тоже скажем тебе без утайки о том, что не могли помыслить вслух при прежней власти. Ты не раз спрашивала, как живет-поживает наш старший сын во Львове. Мы отвечали, как ты помнишь, мычанием. Не могли признаться, что нету нашего Стасика в живых. Советская власть его арестовала и расстреляла. Его вдова, наша сноха, написала, что за национализм. Что это такое, я не знаю. Я знаю, что он был нашей гордостью. Он исполнил нашу мечту – получил образование, закончил Львовский университет, работал учителем. Родился он спустя несколько месяцев после того, как меня забрали в армию, когда началась война с германцами. Мать одна растила его три года. Вернулся я из плена, места себе не находил от радости, держа его на руках. И вот нет его.
Петр Дормидонтович замолчал, опустил голову, подперев его руками, тяжелыми, жилистыми, с темными точками въевшейся в кожу угольной пыли. Евдокия Пантелеевна приложла передник к глазам и чуть вздрагивала от неслышного плача.
– Вот такие дела, дочка, – после недолгой паузы снова заговорил Петр Дормидонтович. – Был сын – не стало сына.. Вот мы с матерью и порешили было, – он вытащил из кармана огромный носовой платок, потер им лоб, ставший заметно вспотевшим. – Порешили, стало быть, чтобы твой Мишка сделался нашим внуком, а ты нашей дочкой. Конечно, есть у нас еще дочь, есть внучка. Но как-нибудь прокормимся. Не уезжай, Маша. Война. Не губи себя, не губи дитя. Не дойдешь. Десять лет назад, когда ты с родичами убегала из колхоза, не было войны, и то сколько тяжести пришлось испытать всем вам. А сейчас стреляют и бомбят. Да и расстояние от Барановичей до Москвы в три, если не в четыре раза больше, чем от Калуги до Москвы.
Снова воцарилось молчание.
– Дядя Петя, – нарушила его Маша, – вы говорите, что тогда не было войны, а сейчас война. Но разве тогда это была не война против своих же мужиков? Их вылавливали по дорогам, как злодеев, повсюду стояли кордоны, морили голодом, а несогласных с такой житухой сажали и даже расстреливали. А немцам чем я не угожу с ребенком? Буду идти себе и идти. А что касается расстояния, то, как только окажусь на нашей стороне, сяду на поезд. А насчет прокормиться всем вместе здесь… Да, сейчас можно. А если немцы всю живность заберут? А если немцы прогонят вас с работы? Я боюсь оказаться у вас на шее.
Опять наступило молчание. После затянувшейся паузы Петр Дормидонтович глубоко вздохнул, снова вытер пот со лба и каким-то чужим, глухим голосом произнес:
– Прогнать меня не прогонят, конечно. Им позарез нужны машинисты. А вот убить могут убить. Но не немцы, а русские. Я позавчера был за Минском. Впервые после начала войны видел советские самолеты, они бомбили немецкие эшелоны, что шли впереди нас. В следующий раз очередь может дойти и до моего состава. М-да… А что касается живности, до которой охочи солдаты…
Вдруг он сильно ударил кулаком по столу, встал, снова сел и, еле сдерживая ярость, прохрипел:
– Я не узнаю немцев. Я общался с ними – и с теми, кто попал к нам в плен в начале той войны, и с теми, кто брал нас в плен. Я жил среди них больше трех лет. Это были совсем другие люди. Нормальные люди. Нормально относились к нам, пленным, как и мы к их пленным. А эти немцы – какие-то звери. Расстреливают направо и налево, вешают даже баб молодых, грабят старух. Чуть что не так – к стенке! Ничего не понимаю!
Петр Дормидонтович встал из-за стола, начал медленно прохаживаться по просторной кухне. Потом остановился напротив Маши.
– Вот что, доченька, давай договоримся так. Ты еще подумай, хорошенько подумай. Решать тебе. Еще раз говорю: мы тебя не прогоняем, оставайся. И не держим силком, конечно. Завтра мне на смену, еду в сторону Польши, вернусь примерно через сутки. К тому времени ты должна определиться – уходить или оставаться. Если идти, то пока июль, тепло, надо спешить. Но я еще раз говорю: не советую.
Петр Дормидонтович понял, что ему не отговорить Машу, хотя, казалось бы, ясно: с точки зрения здравого смысла пытаться с ребенком осилить дорогу до Москвы в тысячу верст, да еще в военное время – сумасшествие. «Черт его знает, может, она из-за мужа в самом деле тронулась умом или поистине курица – не птица, а баба – не человек», – размышлял Петр Дормидонтович, отходя ко сну. Решил: раз разумные доводы не убеждают, он попытается хитростью удержать ее в Барановичах. А именно: попросить коменданта не выдавать разрешения, если тот соблаговолит это сделать. А если откажет с самого начала, не настаивать.
После возвращения из очередной смены Петра Дормидонтовича уже не велась дискуссия «уходить – не уходить.» Решение Маша приняла окончательное – идти. Дальнейший разговор принял чисто деловой характер. Сначала надо получить документ вроде нашего паспорта, но попроще, называется аусвайс, пояснял Петр Дормидонтович. Или, может, достаточно будет выданного разрешения на выезд из Барановичей. В комендатуре скажут. Туда они с Машей и пойдут завтра. У него отгул. Военный комендант его, возможно, запомнил. Запомнил потому, что, когда он ходил регистрироваться, с гауптманом он разговаривал по-немецки. Удивительное дело! После плена прошло больше двадцати лет, с тех пор он ни разу не повстречал ни одного немца, а вот поди ты, вспомнил язык ихний, когда комендант обратился к нему на своем.. Может, он поможет. Так и скажем, мол, жена красного командира…
– Не надо, дядя Петя, говорить об этом. Меня убьют, – испуганно перебила его Маша.
– Да нет, доченька, хоть за это они не убивают. Если убивать всех жен и матерей красноармейцев и их командиров, никого в России не останется. И так сколько уже полегло русских солдат! А пленных? Я еду на поезде и каждый раз вижу – тысячи, нет десятки тысяч нескончаемой чередой идут и идут на запад. Я не могу понять, как можно так воевать – толпами сдаваться в плен. В прежнюю войну тоже были пленные – и со стороны русских, и со стороны немцев с австрияками. Но то был мизер по сравнению с нынешними тысячами.
На другой день рано утром Петр Дормидонтович и Маша с ребенком отправились в военную комендатуру. Накануне она всячески оттягивала очередную кормежку, предполагая дать грудь сыну перед самым уходом, с расчетом на то, что он во время важного визита, сытый, не станет беспокоить высокое начальство. Но номер не вышел. Когда наступило время и Мишка не обнаружил привычной груди, начался такой рев, хоть уши затыкай. Маша упорствовала недолго, сдалась. Сын весь в слезах, чуть ли не захлебываясь молоком, принялся работать ртом с таким усердием, что сделалось больно груди. А насытившись, он, как обычно, не пригласил мать поиграть с ним, как уже начал было делать в паузах между едой и сном. Сын повел себя как-то странно. Он молча, не отрываясь, смотрел на мать, смотрел, как взрослый, вопросительно. На все ее сюсюканья, попытки сначала укачать его, потом развлечь Мишка продолжал молчать, не сводил глаз от нее, и ей даже увиделась в них тревога. «Господи, неужели он чует мои горести?» – с удивлением подумала Маша. Она, конечно, не знала и не могла знать, что с молоком ребенку передается все настроение матери. Не только она с волнением ждала исхода их визита в комендатуру. И двухмесячное дитя выражало беспокойство по поводу непонятного ему и непривычного для него душевного состояния матери – ее смятения. Но его малый организм не мог долго напрягаться по данному поводу, и малыш в конце концов заснул крепким младенческим сном.