Сто дней - Лукас Берфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давид повторяет злое слово, как заклинание, наклоняется над столом и с минуту пребывает в этой позе, прежде чем откинуться назад — в тусклый, редеющий полусвет комнаты. Он выглядит бледным, бесцветным, вся фигура — серая, и мне нетрудно представить его в этой ванне — зябнущим, одиноким, обиженным.
Меня спас чемпионат мира по футболу, проходивший в те дни в Италии. Вернее, спасла команда «непобедимых львов» из Камеруна. В матче, которым открывался чемпионат, они выиграли у Аргентины и затем стали первыми в группе. А незадолго до моего отлета, в игре одной восьмой финала, выбили из турнира Колумбию. Я видел на той неделе в номере брюссельского отеля много матчей, но ни одного из них не ждал с таким напряжением, как четвертьфинального поединка между Камеруном и Англией. Африканцы довольно долго вели во втором тайме и проиграли лишь в дополнительное время: совершив досадную оплошность, заработали пенальти. Я чуть было не выпрыгнул из окна. Белые люди снова уходили с поля победителями, оставляя вечным беднякам почести гордых неудачников. В то же время мое разочарование было равносильно моему спасению, ведь оно доказывало, что душой я был по-прежнему на правильной стороне — на стороне побежденных и обездоленных. Я решил больше не думать об инциденте в аэропорту, не ставить мерзкое поведение смуглой красотки в вину всему Черному континенту и дать африканцам еще один шанс.
Имей я тогда голову на плечах, то усвоил бы урок и подверг сомнению как свои идеалы, так и причины, по которым хотел отдать все силы этой работе. Но я был глуп, слеп, видел только то, что желал видеть, а главное, мною владело детское стремление посвятить себя делу, которое было больше меня самого.
За год до моего отъезда бури мировой политики затронули и нашу страну. По улицам шагали демонстранты, я был в их рядах, нес транспаранты, выкрикивал лозунги. Но уже через пару недель пыл протестующих угас, и мучнистая роса закона и порядка вновь легла на восставшие было от сна города и селения. Мне опостылела моя страна, опротивели ее мелочные обыватели с их закоренелым беспамятством. Жизнь же я считал весьма ценной штукой, чтобы, подобно большинству моих друзей, устроиться в какой-нибудь нише, отращивать длинные волосы и печатать в пустующей поблизости конюшне сборники революционных проповедей. Жаль было тратить жизнь и на то, чтобы перейти на другую сторону, требовать, будучи рядовым клерком, своей доли общего богатства и постоянно думать о том, как бы полнее набить себе рот. Я не хотел быть пушечным мясом и загнивать в окопах капитализма. Уж если жертвовать собой, рассуждал я, то только ради большого дела, а для этого надо махнуть за рубеж. Моей стране я был не нужен, там же, в Африке, даже тысячная доля моих скромных знаний окажется богатством. И я хотел им поделиться.
С этими мыслями я продолжил прерванный в Брюсселе полет и однажды вечером прибыл в Кигали. Первое, что я ощутил, был запах костров, и тут же, на трапе, нас окутала темнота — о ней я уже говорил. Летное поле мы пересекли пешком, вошли в скудно освещенное здание аэропорта, и на подходе к посту таможенного контроля я почувствовал некоторое беспокойство: опасался, не известили ли бельгийцы своих коллег в Кигали о происшествии у них, в Брюсселе.
Однако все прошло гладко, багаж я получил через пару минут и вскоре увидел в зале прилета человека, который держал в руках табличку с моим именем. Я направился к нему, заметив попутно, что встречающий не так уж молод, чтобы носить прическу «конский хвост», коралловое ожерелье и кожаные штаны в обтяжку; последняя несообразность бросалась в глаза еще и потому, что мужчина был коренаст и приземист.
Он представился, сказал, что зовут его Мисланд, поздравил меня с приездом, как он выразился с ухмылкой, в коронную колонию, и повез по темной дороге в Кигали. Молчал, вопросов не задавал. Похоже, был погружен в мысли о собственных делах. В машине сильно пахло лосьоном после бритья и леденцами от боли в горле; водитель с явным удовольствием перекатывал их во рту.
Через полчаса он остановил машину перед приютом пресвитерианцев, где мне предстояло ночевать несколько раз, пока в моем постоянном жилище полностью не уберут следы пребывания моего предшественника. Комната находилась на уровне земли, чуть ли не у самой ограды, под крышей беседки с выходом в ее открытую часть. Мебель — простая, монастырская, как и положено в приюте у христиан. Стул, стол и шкаф. Под потолком зудела неоновая лампа. Мисланд вручил мне кое-какие документы, план города и записку с объяснением, какой дорогой удобней всего пройти к посольству. Прощаясь, тоже был скуп на слова.
Начальница предложила ужин из вареных бананов — такого блюда я до тех пор не едал — и сухой козлятины на прутке. Ее я запил крепким чаем. Пиво и прочие алкогольные напитки были в приюте под запретом, однако хозяйка сказала, что в конце улицы есть пивная — хорошая возможность подышать в первый раз здешним воздухом. Улица с легким уклоном была темной, в конце ее я заметил разноцветное мерцание и посчитал его вывеской. Лаяла собака. Звук был утробным, злобным, и я подумал, что будет, пожалуй, лучше заглянуть в пивную как-нибудь в другой раз, а теперь вернуться в свою обитель.
Сон не приходил, я был слишком взволнован, моя душа еще витала где-то над Сахарой. Стоило же мне задремать, как генератор тока за домом, включавшийся и умолкавший через каждые пять-шесть минут, вырывал меня из тяжелых сновидений, главную роль в которых играли ухмыляющиеся утиные головы.
Я был полон решимости забыть то, что случилось в Брюсселе, но рана не заживала, а жизнь, которая ждала меня в Кигали, никак не могла переключить мой мозг на другие мысли. На родине мне виделись приключения, я надеялся, что буду изо дня в день бороться со страшными бедами и лишениями, облегчать страдания людей. Фактически же моя работа заключалась в том, чтобы пополнять списки адресов, печатать на машинке заявки на реализацию тех или иных проектов, заказывать печатные бланки и свежие штемпельные подушки. Я раскладывал по конвертам приглашения на прием в честь очередной годовщины начала оказания помощи развивающейся стране и редко замечал днем, что занимался этими бумажными делами всего в двух градусах южнее экватора. Старое здание посольства, в котором размещался отдел координации, походило на виварий — куб с условиями обитания, искусственно созданными по образцу отечественных. Тяжелые гардины приглушали яркость тропического солнца, и порой мне казалось, будто я сижу в комнате моей бабушки: вплоть до своей смерти она жила в гористой местности, под сенью отвесной скалы, и видела дневное светило менее пяти месяцев в году. В здании царила странная тишина, и любой посетитель невольно понижал голос, как это делают люди, входя в храм или приемную врача.
Однажды я осмелился спросить о чем-то Маленького Поля во весь голос: рабочее место его находилось в кабинете на другом конце коридора. Ответа не последовало, зато в дверях появилась голова Поля, багровая от гнева, и мне пришлось выслушать целую лекцию вот с каким выводом: прежде чем позволить себе к нему обратиться, я должен оторвать свою нерадивую задницу от стула и соблаговолить подойти к его письменному столу. Если надо было что-то сделать быстро, то разрешалось позвонить по телефону, но какой-либо спешки никогда не было. В этом мне пришлось вскоре лишний раз убедиться.
Поль, заместитель координатора и второй человек в Кигали, знакомил меня с премудростями оформления и прохождения официальных бумаг, с секретами и тонкостями правильного выполнения срочных заданий, с назначением белых, синих, зеленых копий. И когда он объяснял, какой должна быть ширина табулятора при написании заявки на осуществление проекта, направляемой в адрес опекающей нас географической секции, то я задерживал дыхание, не потому, что это дело было увлекательным, а просто чтобы мало-мальски понять то, что вдалбливал в меня Поль.
В отделе никогда не было шумней, чем на похоронах у протестантов. В коридоре стоял мощный радиоприемник размером с духовку, но и он осмеливался вещать только шепотом. Далекие голоса Swiss Radio International[4] звучали тихо-тихо, очищенные передачей на длинных волнах от всех режущих слух высоких и низких тонов. Толстый серый ковер с швейцарскими крестами бордового цвета — умаляясь до точек, они затем и вовсе растворялись в ворсе — поглощал любой дерзкий звук: например, от удара карандаша, когда я ронял его на резопаловую крышку моего письменного стола или когда Маленький Поль чихал, что происходило на дню не менее пятидесяти раз. Заместитель часто страдал простудой, не переносил кондиционера, однако как человек воспитанный чихал с закрытым ртом, к тому же уткнувшись носом в локоть. Ровно в четырнадцать часов радио уходило на перерыв, после чего только застенчивый шепоток Поля долго-долго свидетельствовал о том, что я находился в офисе не один. Посольство казалось мне тогда мавзолеем-холодильником, без малейших признаков жизни. И если из зала для посетителей не доносился женский смех — протяжный гласный звук, нечто среднее между А и О, с нотками разочарования, будто хохотунья давно смирилась с тем, сколь безнадежно комичным было несчастье, которое в обличье человека, просящего выдать ему визу, столько раз подходило к ее окошку и в девяноста восьми случаях из ста получало отказ, — то я осторожно вставал со своего стула и прокрадывался к кабинету Поля, где видел карлика, склонившегося над какими-то бумагами. На носу у него были очки для чтения, скорее подобающие даме, а настольная лампа стояла так близко к затылку, что не стукаться об нее он не мог даже при малейшем движении. Я ждал, пока Поль шевельнется, сдвинет очки на переносицу, начнет теребить на груди золотое распятие, перевернет страницу. Только тогда я понимал, что время не остановилось и я могу спокойно вернуться на свое место и наблюдать за влажными пятнами в виде полумесяцев, которые образовывались у меня под руками на столе и исчезали, едва я приподнимал предплечья.