Жизнь. Книга 2. Перед бурей - Нина Федорова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он так и сделал, и предложение его принято.
Это – внешнее положение вещей, но в его внутреннем мире, в его сердце не было ни простоты, ни ясности.
С некоторых пор, без всякой отчётливо видимой причины, жизнь тяготила его. Он в ней не испытывал радости и не видел смысла. Жить дальше казалось ненужным: он ничего не любил, ни к чему не стремился, ничего не желал. Людей он сторонился, многих открыто презирал; книги перестали его занимать; религия давно потеряла для него всякий смысл, о бессмертии за гробом он мог думать только с улыбкой. День смерти неизбежен, и если жизнь утратила смысл – зачем ждать? Почему бы не приблизить к себе этот день? Не смешно ль трусливо ожидать старости, болезней, постепенного физического разложения, когда можно одним движением руки прекратить жизнь теперь же и уйти прилично – молодым и здоровым.
Он всё больше искал одиночества, покоя и тишины – преддверия небытия. Небытие привлекало его – завершённая тайна, а жизнь – случайна, нечистая накипь на её краях. Небытие – родная душе стихия, всё живое уходит туда. Туда! Туда! Жизнь – жалкая, неловкая, неудачная поза, ложь, игра с невидимым партнёром, заведомо битая карта. Но небытие – первичное состояние, и к нему естественно льнёт душа человека. Она предвкушает его во сне и только так отдыхает.
Он полюбил дни как сейчас, без солнца, без звуков, без примет жизни, как это ровное чистое снежное поле пред ним. Чем меньше связей с миром, тем легче и лучше. У него их было немного: мать, лошадь, денщик, револьвер.
Он не имел жалоб ни на кого, ни на что. Судьба, в насмешку, одарила его всем, что обычно делает человека счастливым, всем тем, чего люди желают и ищут. Но ему ничего не было нужно. Жизнь сужалась пред ним, тропинка становилась всё темнее и уже: к одному – к небытию, к уходу из жизни.
Этим всем он ни с кем не делился. В его положении было бы смешным выглядеть трагически. Он понимал это, старался выглядеть как все и казался только рассеянным и усталым. Для себя он предполагал объяснение: возможно, родился с пониженным чувством жизни – дитя от несчастливого брака. И хотя для всех посторонних он продолжал ещё быть всё тем же – молодым, здоровым, красивым и сильным, – сам себя он видел иначе. Для себя он был грустный и сморщенный неразговорчивый карлик, кому чужд был пафос человеческой жизни. Только мать отчасти угадывала это – и торопилась привязать его туже к тому, что есть человеческий жребий на этой планете.
Он знал: товарищи его не любили. Отчасти из зависти: он был всех богаче и имел связи в высшем обществе столицы; отчасти оттого, что он не мог быть тем, кого называли «рубаха-парень», не жил со всеми нараспашку, не откровенничал, не слушал и не рассказывал любовных историй, настойчиво избегал и карт, и кутежей. Его появление даже связывало его товарищей, понижало их веселье. Он был чужой. Его чувствовали пришельцем, критиком. Никто, однако, не сомневался в его благородстве, смелости, честности, но они выражались в такой холодной, корректной форме, что этим своим превосходством только стесняли и раздражали других. Его избегали. За глаза его называли «опасный человек», но в глаза никто бы не решился на такую шутку.
Но именно за те же качества его любили солдаты. Для женщин он был неотразим, и его холодная, безукоризненная, совершенно одинаковая ко всем – дамам, барышням, красивым, молодым, старым, уродам – вежливость и очаровывала их и приводила в отчаяние.
В полковой жизни не было секретов. При желании можно было знать всё обо всех в их частной жизни. О Мальцеве знали, что в прошлом, в первой поре своей юности, он кутил, ухаживал, играл в карты, а потом всё это бросил. Отсутствие чего-либо мало-мальски скандального в его настоящей жизни – при его возможностях! – казалось удивительным, странным. Уже третий год как он был в полку – и ничего! Он бывал там, где служебное положение обязывало его бывать, делал что полагалось, говорил, что было необходимо, – ни больше и ни меньше. Эта его безупречность тоже создавала ему недоброжелателей среди мужчин: она понималась как высокомерие, как нарочитая надменность. Но всем было также вполне очевидно, что он не старается выдвинуться, не ищет карьеры, никому ни в чём не стоит на дороге, – за это его ценили и терпели.
Жениться он не собирался, и сегодняшний шаг был уступкою матери. Он избрал Милу, понимая, что именно она и понравится его матери.
В детстве, живя дома, он, как и многие дети, не задумывался о семейных отношениях в доме. Там царил порядок, немногословная вежливость, однообразие, комфорт, тишина. Его определили в военную школу, и он стал только гостем в семье. Он был уже офицером, когда отец умер. Однажды, по дороге на манёвры, не предупредив, он заехал домой. Его не ожидали. Имея всего два-три часа свободного времени, он торопился и прошел прямо на половину матери, в ее гостиную. Там он услышал её голос, она с кем-то говорила в своей спальной. Он сел в кресло, ожидая, когда она выйдет, не желая мешать.
Скорбный тон голоса удивил его. На что она могла бы жаловаться? Она говорила: «Покоряюсь Божьей воле… принимаю безропотно, как принимала несчастье всей моей жизни. Вижу, что после тяжкой жизни меня ожидает мучительный конец. Поддержите меня молитвой: я совсем одинока. Около меня нет родного человека. Один сын у меня, но он всегда вдали, и у него нет ко мне сердечной привязанности…»
Он понял, что мать говорит со священником. Возможно, это была исповедь, так как священник начал вслух читать молитву.
Жорж на цыпочках ушёл из гостиной.
Услышанное поразило его. Он прежде никогда не думал, чем была жизнь матери. В сердце его впервые проснулась к ней жалость и нежность…
Затем он увидел её. Она выглядела уже обречённой. «Рак печени, – сказала она ему, улыбаясь, и ничто в голосе её, ни в тоне не напомнило, как она говорила со священником. – Не огорчайся, надо же от чего-то умирать человеку. Смерть для всех неизбежна, как бы она ни называлась, эта последняя болезнь». Она говорила спокойно, полушутливо.
«Так она всегда говорила со мною, – вспоминал Жорж, – она ни с кем не делилась горем. И теперь она должна была позвать чужого человека и у него искать утешения. Мне она не станет жаловаться, ни плакать передо мною. Она думает, что я чёрств и её жалобы вызвали бы во мне только