Малые ангелы - Антуан Володин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достигая в «Малых ангелах» «забвения как прародины сознания»[75], речь Шейдмана в соответствии с законом революции создает новую жизнь, новую планету. Время казни, которое он отсрочивает, рассказывая свои сорок девять наррацев, напоминает те сорок девять дней, что, согласно представлениям тибетского буддизма, необходимы мертвым, чтобы пройти сквозь черное пространство бардо; и можно понять, что эти «странно незавершенные наррацы»[76], в которых «неудержимо [возвращаешься] к месту исхода»[77], есть своего рода мостки к возрождению.
В соответствии с зеркальным построением книги, последний наррац отсылает нас к первому; в развитии текста поступательное движение к концу постоянно дублируется регрессивным возвращением к истокам, и тем самым вся книга словно охвачена вибрацией, как у Тарковского, — тем «латентным состоянием, что служит таким приятным продолжением небытия, [предшествующего рождению]»[78]. Речь, что живет в полой пустоте Шейдмана, создает матрицу, в которую он, затаив дыхание, погружается и в которой исчезает, чтобы сопровождать медленную смерть своих «семнадцати, или двадцати девяти, или сорока девяти праматерей»[79] изнутри («Хорошо тем, кто умер внутри своей матери, — сказала Гюльчатай [сыну своему Чагатаеву»][80]). Но еще и для того, чтобы — одновременно — освободить (вовсе не направляясь при том в его сторону) то будущее, что погребено в их стародавнем прошлом. Чтобы навеки воплотить, на далеких небесах человеческого языка, их несвершившиеся мечты и желания, как терпеливый участник восстания, «всегда готовый пробудиться при свете Страшного суда»[81].
АНТУАН ВОЛОДИН
МАЛЫЕ АНГЕЛЫ
наррацы
О МАЛЫХ АНГЕЛАХ
Я называю наррацами абсолютно все постэкзотические тексты, я называю наррацами те романические мимолетности, в которых запечатлеваются ситуации, эмоции, волнующее столкновение между памятью и реальностью, между воображением и воспоминанием. Это поэтический ряд, который делает возможным любые грезы как для исполнителей действия, так и для его читателей.
Здесь вы найдете сорок девять прозаических опытов подобного рода. В каждом из них, как на слегка подделанной фотографии, можно увидеть след, оставленный ангелом. Ангелы здесь не слишком значительны, и персонажам от них немного проку. Я называю здесь наррацами сорок девять оформленных картин, на которых в своих блужданиях останавливаются мои нищие и нищенки и мои любимые животные, а также несколько бессмертных старух. Одна из них, по крайней мере, была моей бабушкой. Потому что речь идет также о крохотных территориях изгнания, на которых продолжают существовать, чего бы это им ни стоило, те, кого я помню и люблю. Я называю наррацами короткие музыкальные пьесы, чья музыка составляет основной смысл существования и где те, кого я люблю, могут на мгновение передохнуть, прежде чем продолжить свое движение в пустоту.
А В.
1. ЭНЗО МАРДИРОСЯН
Бессмысленно скрывать от себя истину. Я утратил свои прежние реакции. Теперь я как-то плохо плачу. Что-то изменилось во мне внутри, равно как и вокруг меня. Улицы опустели, больше уже почти никого не осталось в городах, и еще менее — в деревнях, в лесах. Небо очистилось, но все равно оно остается блеклым. Тлетворные груды трупов овеяны многими годами непрекращающегося ветра. Какие-то зрелища еще способны меня опечалить. Другие нет. Какие-то смерти. Другие — нет. Кажется, что я вот-вот разрыдаюсь, но ничего не происходит.
Мне надобно сходить к наладчику слез.
Вечерами печали я сгибаюсь перед кусочком окна. Зеркало это несовершенно, оно отсылает мне назад замутненный образ, который под воздействием небольшого количества соляного раствора делается еще более мутным. Я прочищаю оконное стекло, свои глаза. Я вижу свою голову, нечто, похожее на шар, эту маску, которую долгое выживание сделало картонной, с пучком неизвестно почему уцелевших волос. Я не могу более смотреть на себя в фас. Тогда я поворачиваюсь к тому, что расположено во тьме комнаты: мебель, кресло, в котором я провел в ожидании вторую половину дня, думая о тебе, чемодан, служащий мне шкафом, висящие на стене мешки, свечи. Летом случается так, что темнота за окном становится прозрачной. Можно рассмотреть размеры обломков, на которых в течение некоторого времени люди пытались выращивать растения. Рожь выродилась. Яблоневые сады цветут раз в три года. Яблоки на них серого цвета.
Я откладываю все время момент, когда пойду к наладчику. Это человек, которого зовут Энзо Мардиросян. Он живет в шестидесяти километрах отсюда, в секторе, где когда-то возвышались химические заводы. Я знаю, что он одинок и безутешен. О нем говорят, что он непредсказуем. Человек безутешный часто бывает опасен, это правда.
Нужно, однако, чтобы я как следует подготовился к этому путешествию, мне надо положить в свою сумку еду, и амулет от хлора, и то, что позволит мне заплакать перед Энзо Мардиросяном, неважно, лунатик он или нет. То, от чего лунатически я смогу заплакать вместе с ним, прижавшись плечом к его плечу. Я принесу изображение Беллы Мардиросян, я расшевелю для нас обоих воспоминание о Белле, которое меня не покидает, а ему, наладчику слез, я подарю сокровища, которые мы здесь имеем: кусочек стекла и серые яблоки.
2. ФРЕД ЗЕНФЛЬ
Фред Зенфль должен был бы пользоваться определенным авторитетом в своем кругу, во-первых, потому, что он пережил лагеря и, во-вторых, потому, что он писатель. Однако у него не было своего круга, и, с другой стороны, его книги вовсе не заслуживали названия книг, разве за исключением «Die Sieben Letzte Lieder»[82], которые существовали во множестве списков и были даже снабжены обложкой с заголовком, что придает им особый статус в его творчестве. На самом деле, эти семь последних Lieder[83] были также и самыми плохими его текстами.
Рассказы, написанные Фредом Зенфлем, имели своим предметом в основном размышления о вымирании человеческого рода и касались также его собственного умирания как личности. Это была материя, способная заинтересовать многих; однако Фреду Зенфлю не удалось найти той литературной формы, что позволила бы ему и в самом деле установить связь с его возможными читателями и читательницами, и, разуверившись, он так и не довел своего намерения до конца.
Один из незавершенных рассказов Фреда Зенфля начинался так:
«Я не склоню колена перед смертью. Когда это случится, я замолкну, но в моих глазах эта подкрадывающаяся попрошайка будет лишена всякой достоверности существования. Для меня она будет угрозой, последствий не имеющей. Я не поверю в ее реальность. Я по-прежнему буду смотреть широко раскрытыми глазами, как я привык это делать при жизни, например, в те моменты, когда воображал, что не сплю и не загнан внутрь ночного кошмара. Мне не закроют глаза без моего на то согласия. Я не перестану видеть сменяющие друг друга картины, если не будет на то моего согласия. На этом, то есть на этом отрицании, и остановится мое сознание. Я не собираюсь разбазаривать свою энергию, пережевывая вздор о потустороннем или о возрождении. Я буду упорно твердить о том, что угасание есть явление, которое ни один достоверный свидетель никогда не мог описать изнутри и в отношении которого, следовательно, все доказывает, что оно не поддается наблюдению и потому чисто фиктивно. С яростью я отброшу как безосновательную всякую гипотезу о существовании смерти.
Сжав плечи и зубы, я буду стоять на железнодорожных путях собственной смерти, слушая, как паровоз набирает скорость и как свистят от этого рельсы, отрицая и еще раз отрицая невозможную близость локомотива. Я не скрываю, что в моем сжатом кулаке будет лежать записка, в которой я позабочусь уточнить, на случай, если дело все же обернется плохо: Что бы ни случилось, в моей жизни прошу никого не винить».
3. СОФИ ЖИРОНД
Этой ночью опять, как и двадцать два года назад, мне снилась Софи Жиронд. Она втянула меня в историю, которая нисколько не соответствовала ни моему настроению, ни моим возможностям. Мы разрешались от бремени белыми медведями на нижней палубе теплохода. Дело происходило на рассвете, когда мы застряли в море нефти или у причала, так как пароход не двигался. Свет дня еле-еле доходил до нас. Лампы не функционировали, вентиляция тоже. Запах крови тяжелым облаком распространялся в трюме. Он накладывался на терпкий звериный дух. Уже продранный и исцарапанный когтями брезент мы разостлали на земле. Места было явно мало. Слышны были глухие удары лап, натыкавшихся на металлические стены, поскрипывание когтей, фырканье, дыхание. Белые медведи бились в судорогах. Их рычание показалось мне очень агрессивным, но ничуть не привело в смятение Софи Жиронд, для которой подобные ситуации были более привычными, чем для меня, и которая, возможно, меньше, чем я, была поражена всей этой церемонией, равно как и самой идеей деторождения. Ни один матрос не пришел предложить нам свою помощь, ни один не появился, чтобы успокоить или отвлечь животных или хотя бы насладиться зрелищем. Для нас человеческое присутствие было бы очень ценным, только так мы смогли бы не думать, что нас затворили на заднем дворе зверинца, лишив всякого контакта с окружающим миром.