Обезьяна приходит за своим черепом - Юрий Домбровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, очень, очень хвалят ваши статьи. А некоторые из них считаются прямо-таки образцовыми.
Я взглянул на него почти с благодарностью. Как-никак, а всё это давалось ему с трудом. Старику было искренне жаль расставаться со мной, но надо было идти ва-банк. И я спросил:
— Но ведь они сделали и кое-какие замечания? Они не во всём, наверное, согласны со мною?
Только я это сказал, а он приоткрыл рот, как я понял, что зря и спрашивал. Чем больше я буду выпытывать, тем больше он будет прятаться. И он мне в самом деле ответил, что нет, литературно и даже политически они во всём согласны со мной. Но...
— Но будьте же объективны, Ганс, есть и другая сторона вопроса. Вот вы ведёте большой, важный отдел и — ничего не скажу — очень хорошо ведёте, добросовестно, интересно, принципиально, с самым небольшим уклоном. Но смотрите — что получается в итоге! Каждая статья сама по себе настолько правильна, что ни одно слово не может быть оспорено. Но в течение года газета помещает по вашему отделу не одну, а около двухсот таких статей и фельетонов, которые вы заказываете лицам определённого направления и взгляда на вещи. Это не считая мелких заметок, подписей и хроники. И вот вся эта масса, взятая вместе, представляет из себя уже нечто совершенно иное, — это кропотливый подбор фактов, пронизанных совершенно ясной тенденцией.
Я слушал и молчал, а он продолжал:
— Вот хотя бы взять отклики насчёт казни этих несчастных. Я сказал тогда, что мы их помещаем и будем помещать, — это, конечно, не только наше право, но и прямая обязанность. Но ведь, друг мой, признаюсь, сказав так, я сейчас же подумал: да, но ведь наши отзывы — это всё туфли с одной ноги. Все они хором клеймят и осуждают, — только клеймят и осуждают! — но не осуждённых, а осудивших, то есть не преступников, а правительство. Иными словами — мы предоставили нашу газету для огульного охаивания всей правовой системы нашего великого и великодушного друга, хорошенько даже не разобравшись, чем же эта система так нехороша и кому она так не понравилась. Ну, ведь, знаете ли, это похоже уже не только на вмешательство во внутренние дела другой страны, но и на прямую идеологическую диверсию.
Я смотрел на него. Он говорил пока ещё тихо и ласково, но так как лицо его уже слегка порозовело, а глаза поблёскивали, я знал, что теперь он не остановится, не высказав всего.
— Так вот, — продолжал он, — я и подумал: «Полно, да правильно ли это? Кому это надо? На кого же мы работаем?» И, признаюсь, спросив себя так, я не нашёл что ответить.
«Ничего ты не подумал, — понял я, — это всё там тебе вбили в голову. Для этого и вызывали...»
Но сказал-то я совсем другое:
— А почему вы не ответили им, шеф, что не далее как в последнем номере мы поместили за полной подписью кряду целых пять писем, одобряющих приговор суда и казнь?
— Ну да, — ответил он грубовато, — мы их поместили, это так, конечно, но, дорогой мой Ганс, то, что вы поместили в газете, — давайте уж говорить прямо! — это не отклики, а выкрики. Да, да! Истерические выкрики каких-то пьяных молодчиков ку-клукс-клановского типа. И поместили их вы, дорогой, он говорил уже не «мы», а «вы», — поместили вы их на одной странице, а напротив, на развороте, дали обстоятельную и, надо сказать, очень убедительную статью о роковом падении правового чувства у масс и в доказательство привели как раз пять этих писем. Вы думаете, это прошло совершенно незамеченным?
Положив руки на подлокотники, я смотрел ему прямо в глаза и слушал. Ведь ясно же, что он принёс в своём портфеле уже готовый ультиматум и не уйдёт, не поставив его передо мной во всей его грозной нерушимости. Шеф был сговорчивым редактором, он мог бесконечно долго закрывать глаза на работу какого-нибудь отдела, который проводит определённую линию, даже на то, что на его голову за это льют помои и изощряются в самой неприличной ругани правые газеты, — это ведь, в конце концов, только поднимает тираж. С истинным величием выносил он также стрелы сатирических журналов, угрозы анонимов, развесёлые звонки хулиганов и даже то, что кое-какие объявления ускользнули от нас к соседям. Эти жертвы поднимали репутацию газеты. Но ведь жертва жертве рознь, и одна угроза не похожа на другую. Иногда ласковый совет помолчать и подумать весит во сто раз больше всех истошных угроз и криков. А именно такой совет ему, по-видимому, и дали.
Я ответил ему, что и у таких писем свои читатели: есть не один десяток тысяч таких, для которых крик «Бей предателя!» убедительнее всех статей на свете о праве и справедливости. Вспомните дело Дрейфуса.
Он мне ответил грубовато, хотя всё ещё ласково:
— Бросьте, Ганс! Это у вас попросту бесцельная болтовня. Никого эти ослиные вопли убедить не могут, и вы хорошо знаете, что подбирали. Будем хоть честными друг с другом.
— Честными? — переспросил я и пожал плечами.
Это взорвало его, но на этот раз он ещё сдержался.
— И объективными, Ганс, да, ещё, кроме того, и объективными! — сказал он. — Да будет выслушана и другая сторона. Это же основное правило нашей юриспруденции. И когда суд его нарушит не в пользу обвиняемого, вы, юристы, ведь чёрт знает что поднимаете. А в газете, которую выписывают сотни тысяч, а читают миллионы, вы, судья праведный, сами отбираете нужных вам свидетелей. Да ещё как отбираете!
— Постойте, — сказал я, глядя на его покрасневшее лицо с тяжёлыми глазами. — Но ведь для того, чтобы выслушать эту другую сторону, нужно, чтобы она не только была налицо, но ещё и умела по-людски говорить и писать.
Этого он только и ждал, — сразу просветлел, успокоился, ударил пухлой ручкой по своей откормленной рыжей жабе, и она глухо квакнула, подпрыгнула и развалилась, а он полез в её нутро и с лёгкостью фокусника выхватил оттуда четыре листика бумаги, сложенные вдвое.
— Ну, а это? — спросил он скромно и торжественно.
Две недели тому назад я действительно получил это письмо по почте, но не опубликовал его, а спрятал в одну из папок. Теперь шеф сидел и тряс передо мной его копией. Я хорошо знал историю автора этого письма редактора пронацистской газетки «Факел», выходившей в нашем городе в дни оккупации. Этот редактор вдруг исчез, как сквозь землю провалился, в тот день, когда в наш город вошли союзные войска и первой запылала редакция его газеты.
С полгода он прятался по предместьям, а потом его поймали, судили и приговорили к каторжным работам. Он даже где-то не то год, не то два просидел за решёткой, но кто его судил, где это было, а главное, как он освободился, я так и не знаю. Важно то, что вот уже с год он гулял по нашему городу, а судя по тому, что все газеты нашего города получали его письма под копирку, снова готовился спасать мир. Только теперь он ратовал за демократию, а особенно не мог нарадоваться на ту её энергичную форму, которая была, по его словам, исполнена решимости защищать своё достояние «всеми доступными ей средствами, от атомной бомбы до электрического стула включительно». «Лучше пойти на риск атомной войны и полного физического уничтожения человечества, чем потерять хоть что-нибудь из нашего священного достояния, — писал он в одной из таких статей, — пусть лучше падают на нас атомные бомбы, чем падёт у нас наша демократия». Я, конечно, никогда не решился бы отправить это письмо в корзинку или редакционный архив, но передо мной лежало письмо этого же человека, написанное двенадцать лет назад. Тогда он писал: «Нас совершенно зря зовут антикоммунистами, — истина тут заключается в том, что коммунизм и коммунисты действительно являются первым и главным объектом нашего нападения, но так же энергично и последовательно мы боремся против любой формы демократии и демократизма, даже против простого либерализма, одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладёт в основу безоговорочное признание равенства одного человека другому».
Я хранил тогдашнее письмо, двенадцатилетней давности, и письмо, полученное мной десять дней назад, в одной и той же папке и собирался поместить их в одном номере газеты.
Но этого шеф как раз и не знал и моё молчание понял по-своему.
— Вот поэтому-то, Ганс, нас и обвиняют в подыгрывании красным, сказал он поучительно и спрятал письмо.
До сих пор с начала этого разговора, да и всю эту неделю, если говорить начистоту, мне было довольно-таки тоскливо, но тут я по-настоящему разозлился и на какую-то долю секунды вдруг увидел не себя и его, зарвавшегося сотрудника и добродушнейшего шефа самой большой газеты департамента, а совсем других людей и другое время. Как это бывало уже не один раз в течение последнего полугодия, я на одну секунду опять пережил тревожный рёв сирены, кошачий визг флейт и грохот барабанов — всю страшную музыку триумфальных маршей захватчиков в оккупированном городе. И в глубине этих годин я опять увидел зал, увешанный гипсовыми мордами обезьян, глубокое кресло, в котором сидел мой отец, — худощавый, щупленький, с растерянной улыбкой и близоруко моргающими глазами, — а перед ним стройную, злую, сухую, подтянутую фигуру офицера оккупационной армии; увидел я и себя — растрёпанного мальчишку, вплотную прижавшегося лицом к неплотно затворенной двери, пахнущей сосной и воском. Всё это было страшно далеко и, конечно, совершенно непохоже на сегодняшний разговор, но и там ведь всё начиналось каким-то документом, и там приводились доводы, и там далеко не сразу и совсем не свирепо звучали ласковые, осторожные угрозы, и даже не угрозы, а просто предупреждения. И, вспомнив всё это, я не мог уже ни хитрить, ни вести игру, а мягко, но прямо спросил шефа, так прямо, как никогда не осмеливался спрашивать раньше: