Фаустус и другие тексты - Бернар Рекишо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часто картина, казавшаяся мне, пока я над ней работал, вполне заурядной, забытая и вновь увиденная в сгущающихся сумерках или под углом, с которого ее трудно различить, становилась глубокой и таинственной. Часто другая картина, поначалу казавшаяся мне такой волнующей, становилась безобразной или безликой.
Это навело меня на мысль, что ценность произведений искусства во многом зависит от того, в каком мимолетном состоянии пребывает созерцательный дух их творца, что шедевры длятся всего лишь мгновение и некоторые из них задержались, возможно, так надолго по ошибке, из‐за заблуждения зрителя или их автора.
И мне стало казаться, что можно увидеть чудо в самом заурядном произведении, для этого достаточно, чтобы наш дух им увлекся; что можно поверить, будто ты очень большой художник, постоянно воспринимать себя с подъемом; можно сподобиться радостей великих творцов, не имея при этом даже таланта. Чрезмерно чувствительные существа могли прикоснуться к кризисам духа несмотря на то, что подчас у них, чтобы до них дотянуться, не было ничего, кроме ничтожных рудиментов выразительности; могли быть дивными творцами, но лишь для самих себя. Мне подумалось, что непонятые другими творцы или изобретатели, возможно, прикоснулись к никому не доступным сокровищам, и если бы мы увидели их произведения не нашими сторонними глазами, а их, мы перенеслись бы выше, чем нас возносят Вагнер и Микеланджело, и, может статься, самые возвышенные порождения человеческого духа и поныне остаются немыми сокровищами. Они, эти творцы, достигли, возможно, чудесных секретов, – секретов им вопреки, поскольку они не смогли найти языковые формы, доступные им подобным.
Точно так же, как нет настолько посредственного в глазах других художника, чтобы он не мог быть в своих глазах чудом, точно так же нет и людей, которым можно было бы отказать в праве считать себя поэтами, художниками, мистиками, в праве смотреть на себя ослепленными глазами и нести в себе чудесный секрет. Я подумал о сверхчеловеке, скрытом от меня обличием босяка, о художнике, замурованном под каждым человеческим сердцем, о чудесных гениях, не ведающих о себе в толпе. Я сталкивался на улицах с Бахом, Рембрандтом, Гомером, Орфеем, я видел поэта под челом первого встречного, но природа не потрудилась дать им слово: я думал о тех, кто умер, так и не сумев сказать… и если бы какой-то босяк, подойдя на улице, выдохнул мне на ухо: «Я Орфей», я бы увидел в нем мудреца.
Признанными, думал я, не обязательно оказываются самые бесспорные ценности, вполне может статься, что им просто удалось прорваться, удалось приоткрыть секрет [десять неразборчивых слов] выведя на яркий свет, и я подловил себя на сомнениях: имею ли я право говорить? Можно ли действительно говорить, не ущемляя и не предавая – предавая не красоту, а мораль молчания. И мне подумалось, что мистики, должно быть, дотронулись до какой-то безмерно глубокой истины, образ которой преднамеренно сокрыли, чтобы ее не потревожили недостойные взгляды. Я преисполнился восхищения перед этими ценностями, переходящими из неведомого в вечность без толмачества ничтожных слов или гениальных мирских деяний, в которых, тем не менее, пребывают самые нетленные ценности, хотя со смертью они уносят их секрет за собой в неведомое. Я наслаждался тем, что все калеки и все неспособные на речь, на искусство и выражение, умирают, не раскрывая сих ценностей.
И вот я, Фауст, почерпнув свои знания из книг, не раз говорил себе: сожги эти книги! и тот Фаустус, который обретается внутри Фауста, говорил ему: не сжигай их, они вторят эхом такому безмолвию… И я замирал, парализованный между двумя своими голосами.
Я познал и другие дни; я шагал по заполненным толпами улицам, но улицы были пустынны, ибо толпы были порожни. Если подчас я открывал художника, замурованного под каждым человеческим сердцем, гения под челом первого встречного, я познал и другие дни: ко мне не подходил босяк, не говорил: «Я Орфей», и я был таким же порожним, как и толпа. У себя в сердце я думал: «Вчера ты был поэтом, но дни поэта редки. Я познал мгновения грезы, преходящие в ночи кометы, мгновения грезы, которые не возвращаются». Знал ли такие дни без поэта Орфей? Почему ты, босяк, не приносишь мне весточку от него? Разве я забыл твой голос? Прости, Орфей, мою неблагодарность, она тяготит меня так же, как и тебя. Я столкнулся вчера с тобой на улице, а теперь тебя больше не вижу; не можешь ли ты, Орфей, сказать мне магическое слово, которое вернет дни поэта, заставит звезду вернуться по своим стопам, остановит мгновения грезы? Ведомо ли тебе слово, способное привести меня к тебе? Ты, Орфей, родился под знаком отказа, ибо, видишь ли, я нашел тебя и не сохранил, а те, кто приходит к тебе, вырастают в тебя тоже лишь под угрозой отказа. Ты показал мне орфические мгновения и материи, возврата которым нет. Меня оставили твои чудеса, и я задумался о всех тех, кем твое чудо пренебрегает; о канувших некогда в безвестность бесспорных гениях, о тех, кто видит тебя во всем твоем великолепии, но не умеет на тебя смотреть, о тех, для кого дни поэта никогда не забрезжат.
Посмотри, закрой глаза, посмотри, ты увидишь уже не то, что видел.
Наслаждение! Я познал страх перед его уходом и отсутствием без возврата; открыв его, я открыл также и муки его неизбежного взлета, ибо знаю, что оно может уйти, но никогда не нальется весом. Я чувствовал, что, пользуясь наслаждением, его потребляю, и предчувствовал конец того, что испытываю. Его наличие было для меня летучим запахом, летучий звук опасливо восполнял сладость наших контактов. Нет такого смертного, которого бы оно не посетило, которому не показало бы ключ к своим великим опьянениям, который не задался бы вопросом, достоверно ли оно или часто ли, ибо его встреченный в один прекрасный день объект, сумев заговорить с моими обожаемыми глубинами, будучи воспринят спустя несколько