Вкратце жизнь - Евгений Бунимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец ее подруга и тезка, тоже Райка, нашла ходы в это модное ателье. Сговорились ехать вместе. Мама мыла на кухне посуду, размышляя о фасоне будущего платья, когда по радио объявили, что умер Сталин. Тут она, во-первых, безутешно разрыдалась, а во-вторых, не зная, как бы еще выразить скорбь и значимость момента, бросилась в комнату и велела моему мирно болевшему корью старшему брату встать в его детской кроватке по стойке “смирно”.
Не знаю, сколько бы он так простоял, но вскоре пришел с работы папа.
Увидев, что мама рыдает, а больной ребенок в своей кроватке почему-то не сидит и не лежит, а стоит руки по швам, он спросил озабоченно:
– Что случилась?
– Сталин умер, – еле смогла выговорить мама, утирая обильные слезы.
– Идиотка, – сказал папа и уложил ребенка на место.
Однако мама моя не была бы моей мамой, если бы уже на следующий день (а это и был великий день записи в ателье) они с подругой Райкой не поехали через всю Москву на Кузнецкий, в заветный “Люкс”.
Молодые, счастливые, в предвкушении долгожданного платья, с отрезом крепдешина, пропахшим нафталином после многолетнего заточения в диване, они не обращали внимания на пугающую пустоту московских улиц…
Только войдя в ателье, где в абсолютной тишине и при полном отсутствии клиентов сидели приемщицы с опухшими красными глазами, они слегка отрезвели и наконец испугались.
– Вам чего? – мрачно спросила самая главная приемщица.
Поскольку блат был у подружки, та начала:
– Ну вот, знаете, мы…
Тут-то мама, еще вчера рыдавшая навзрыд и чуть не рвавшая в отчаянии свои прекрасные волосы, сообразила, что в стране-то горе великое, траур и только враги народа (то есть как раз они с подругой) могут спокойно, а может, и с тайной радостью, идти в ателье заказывать новое праздничное платье из легкого крепдешина…
Схватив все еще ничего не понимавшую подругу за руку, мама пулей вылетела из злосчастного “Люкса”.
В этом вся моя мама. Такой она была.
Могла залиться слезами по поводу смерти тирана, который и ее семью гнобил как мог, но это никак не отменяло заказ нового платья.
Она не знала, не чувствовала никаких границ и рамок.
Советские идеологические были даже не самой большой папиной проблемой.
Однажды они с папой приехали в знаменитый ресторан “Прага” на солидный ученый банкет. В общем разговоре за большим столом мама услышала, что некоего профессора, известного еще со студенческих времен своей бездарностью и подлостью, собираются назначить большим научным начальником.
– Но он же сволочь и антисемит! – громогласно удивилась она среди разразившейся напряженной тишины.
Домой папа вернулся мрачным, мама – виноватой.
– Ну он же на самом деле сволочь, это всем известно, – лепетала мама. – И антисемит, – добавила она уже без всякого негатива, как бы даже благодаря профессора за то, что он ее не подвел, полностью соответствовал выданной характеристике.
– Естественно, – устало ответил папа, – его потому и назначают. Считай, что дала ему рекомендацию. Между прочим, мне с ним работать. Или уходить. Куда?
Может, и хорошо, что маму выгнали из режимно-оборонного Сухого, где с утра до ночи, от звонка до звонка.
Работа в школе позволяла ей больше бывать с нами.
Мама никогда не скрывала, что дети, мы с братом, были для нее главным, абсолютно всем. Ее любовь была всепоглощающей. Однако любовь эта выражалась не в том, что она стирала и гладила, готовила нам борщ и котлеты – домом и бытом занималась жившая с нами баба Эся, а мама…
Когда мы остались без бабушки, это был шок – в доме три мужика, а мама совершенно ничего не умеет: ни готовить, ни стирать, ни убирать.
Она умела другое – любить всех нас и жить с нами нашей жизнью.
Стихи ее никогда не интересовали. Жареный миндаль ей уж точно был дороже всех четверостиший. Но, когда вышли “Стихи поэтов МГУ”[1], она пришла на презентацию и купила не знаю сколько – двадцать, тридцать, пятьдесят, – может, и сто – книжек.
От полноты чувств, просто потому, что там были мои стихи, а она была моя мама.
Женился брат, потом я. Мы разъехались по разным квартирам. По разным концам города. У каждого была уже своя жизнь.
У мамы – своей, отдельной от нас, – не было.
Стареть мама не хотела и не умела.
Она рано поседела, седина ей очень шла, но она старательно красила волосы в ненатурально черный цвет.
Когда в телеящике выступал цыганский ансамбль, где молодые и горячие пели, плясали, сверкали глазами, а на заднем плане сидели, меланхолически покачиваясь в такт, старухи в пестрых шалях, говорила, что, когда уйдет наконец из школы, будет на пенсии подрабатывать “сидячей цыганкой”.
Говорила так, словно все это не про нее – пенсия, старость. На ворох появившихся с возрастом болезней внимания почти не обращала. И здесь не умела вписывать себя в границы и рамки – регулярный прием лекарств, диета, режим…
Умерла мама рано.
Втроем мы стояли у гроба. Папа и брат молча смотрели в землю. Я ревел в голос. Взрослый уже вроде мужик, муж, отец семейства. Или только тогда я стал совсем взрослым?
Про дом
Слегендарным чемоданом кураги мама вернулась в деревянный дом на Новосущевской улице, который в недолгий период нэповской вольницы построили вскладчину несколько приятелей, среди которых был и дед Ефим.
Из роддома (из Грауэрмана, откуда ж еще?) меня привезли именно туда.
Это была родственная коммуналка: в двух комнатах жили мы, в двух других – семья младшего брата моего деда. Потом они уехали, и мы оказались в отдельной квартире. Но это гораздо позже.
Как и большинство мест, начинающихся с “ново”, Новосущевская – весьма старая московская улица, проложенная по руслу реки Неглинки от Селезневки до Марьиной рощи.
Так что можно сказать, что я родился на берегу реки, хотя бумажных корабликов по течению не пускал, да и самой реки никогда не видел, поскольку ее загнали в трубу и убрали под землю за сто пятьдесят лет до моего рождения.
Натужная имитация Неглинки у кремлевских стен – не в счет.
Это водопровод.
Настоящая андеграундная Неглинка проявляет себя на поверхности земли иначе – в нехарактерной для московских широт активной растительности.
Моя Новосущевская вся в вековых тополях.
Зимой улица моего детства утопала в снегу, и летом тоже она была вся белая, вся в тополином пуху, который мы, конечно, поджигали. Огонь шел далеко вдоль улицы.
Ужас (как я теперь понимаю) – дома-то были деревянные.
Зато как красиво, опасно, неизбежно – ползущая вдоль тротуара извивающаяся кромка огня…
Я уже школу заканчивал, когда пришла бумага, что дом наш будут сносить, а на его месте построят трансформаторную будку.
Нас выселили. Дом снесли. Будку за прошедшие с тех пор полвека так и не построили – что неудивительно.
Удивительно другое. Когда дом сносили и нас переселяли, я впервые узнал, что это, оказывается, наша частная собственность.
Советская власть, все вокруг ничейное (государственное) – а у нас частная собственность! В Москве! Пережиток какой-то. Родимое пятно капитализма.
Это, разумеется, не значило, что дом нельзя снести (еще чего), но по закону (!) должны были выделить столько же площади, сколько забирали. К тому же отец как профессор имел право на дополнительные метры.
Строили тогда только типовые панельные дома, квартиры там были малогабаритные, нам с трудом нашли одну на первом этаже, к которой почему-то была присоединена дополнительная комната от другой ячейки общества.
Туда мы и переехали – на самый юг Москвы, в чертановскую новостройку. До университета оттуда тащиться было… На трех автобусах, через всю Москву…
На балконе соседней девятиэтажки кукарекал предрассветный петух, когда, невыспавшийся и злой, я выползал во двор, дабы успеть на первую пару. Никогда не успевал, опаздывал.
Здесь жила совсем другая публика.
Прослышавшие, что папа – доктор, к нему потянулись соседи. Лечиться. Объяснения, что он доктор, но совсем других, физико-математических, наук, не помогли. Все равно ведь доктор.
Слепой бабке, что жила на втором этаже, прямо над нами, за неуплату отключили электричество.
Не сразу я научился в кромешной тьме ее квартиры находить и перекрывать кран, когда она на нас протекала.
Вскоре протечки стали реже – после очередной отсидки к бабуле вернулся внук, мой ровесник.
За решеткой он приобщился к чтению, увидел сквозь наши окна отцовскую библиотеку и стал регулярно приходить за книгами.
В первый раз я растерянно предложил ему “Три мушкетера”, “Остров сокровищ”, “Овод”… Он посмотрел мрачно и попросил что-нибудь другое, серьезное, лучше историческое.
Однажды, доставая книгу с полки, я хотел его о чем-то спросить, уточнить, обернулся к нему и увидел, как он взял с отцовского письменного стола дорогую ручку и положил в карман.