Он упал на траву… - Виктор Драгунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дайте нам водки, — сказал он деловито.
— В такую-то жару? — усомнился Лебедев. — Может, пивка?
— Не надо нас воспитывать, — отрезал Федька. — Мы уже большие. Мы уже ополченцы. Сегодня уходим. Последний нонешний денечек. Видите, мы в ватнике! Когда ещё достанется? Потом будешь вспоминать — слезами обольёшься. Да и увидимся ли…
Мы выпили, поговорили с Федькой о театральных делах, и Федька налил по второй.
— Не стоит, — сказал я.
— После слезами обольёшься, — строго сказал Федька, — надо выпить, куме, тут, на том свете не дадут!
Мы выпили ещё.
— Не удовлетворяют меня театральные формы, — объявил Федька, — обветшали! Честное слово! Все стригутся под Станиславского. А надо, брат, работать! Понял? Надо искать! Где? В формах, вот где. Формализм — великая вещь, если им правильно пользоваться. Да-да. Давай, слушай, пей, не задерживай.
— Не охота, тебе говорят, — сказал я.
— Если ты уверен, что мы увидимся с тобой, друже, — сказал Федька, — тогда не надо… А если не уверен…
Мы выпили. Федька откинулся на спинку стула.
— Ты бы хоть рассказал, что такое твой формализм? Как ты его понимаешь? — спросил я.
Федька копался в своей тарелке, придирчиво рассматривая каждую капустинку сквозь очки.
— Формализм, брат, я понимаю, как формальное отношение к форме и формалистам!
Он захохотал и стал устанавливать тарелку на горлышко графина.
— Я, — сказал он надменно, — ищу новые формы! Довольно бриться под МХАТ! Что когда-то было прогрессивным, может сегодня оказаться глубоко реакционным. Ты об этом думал?
Он взялся за графин:
— Вот мы сейчас выпьем за то, чтобы нам увидеться! За чудную нашу землю минус фашизм! Давай!
Тарелка, конечно, вырвалась всё-таки из его толстых пальцев, упала и разбилась.
Лебедев стал собирать осколки.
— Это к счастью, — сказал Федька и полез под стол помогать Лебедеву.
Я наклонился к нему и тоже помогал.
— Значит, ты, Митька, вернёшься в полном порядке, — сказал Федька под столом и вылез оттуда, пыхтя и отдуваясь, — это к счастью, уверяю вас. Лебедев, голубчик, принесите нам ещё водки.
— Дудки, — сказал Лебедев, — вы уже.
— Что — уже? — удивился Федька. — Лебедев, поймите, мы провожаем его в ополчение. Ведь он у нас ребёнок. Он, может быть, там заболеет или что-нибудь ещё. Ведь его же жалко? Лебедев, у вас есть дети?
— Две персоны, — сказал Лебедев.
— Девочки?
— Мальчики.
— Большие?
— Одному сорок два, другому тридцать восемь.
— Вот видите, — сказал Федька, — принесите выпить.
— Всё, — твёрдо сказал Лебедев, — разрешите получить. После благодарить будете.
Я сказал:
— Пошли, Федька, собираться надо.
Я заплатил Лебедеву деньги и дал ему пять рублей на чай.
Когда я встал, Лебедев тронул меня за плечо.
— Увидимся, — сказал он, — крепко надеюсь!
4Мы с Федькой пошли ко мне. Дома у меня всё было по-прежнему неприбрано. Линина недопитая рюмка стояла на столе, и гвоздик, на котором висел вчера её плащ, торчал на своём месте.
— Плохо у тебя, — сказал Федька. — Это чья рюмка?
— Не тронь, — сказал я.
Федька отдёрнул руку.
— Дамы? — сказал он. — Красотки кабаре?
— Она уже умерла, — сказал я.
Федька посмотрел на меня странно увеличившимися глазами.
— Я пьяный, да? — спросил он. — Ничего не понимаю.
— Сегодня разбомбило дом, в котором она жила, — сказал я. — Я, видел, как выносили её тело.
Федька отошёл от стола.
— Хорошая? — сказал он. — Красивая?
— Ты не про то, — сказал я.
— Любил? Крепко?
— Совсем не любил, — сказал я.
— Жалко как мне тебя, и эту девушку жалко, всех так жалко, хоть помирай.
Он скрипнул зубами и лёг на постель.
А я быстро стал собираться. Положил в мешок полотенце, рубаху, чашку, носки, булку, остатки вчерашней колбасы, ножик, галстук, сахар и карандаш. Подпершись локтем, Федька лежал на боку и смотрел на меня молча и сочувственно.
— Ну, а она? — сказал он.
— Кто? — сказал я.
— Сам знаешь.
Я промолчал.
— Тяжёлый ты человек, — пробормотал Федька, уминая под себя подушку. — Потому что хромой. Ты думаешь — ты гордый, а ты просто тяжёлый. — Он укоризненно покачал головой. — Может быть, что-нибудь передать на словах? — крикнул он. — Не молчи!
Но я всё-таки промолчал. Федька сел на кровать и стал причесывать прямые волосы толстой пятернёй.
— Вот что, — сказал он неожиданно. — Я решил: я с тобой поеду. Нельзя тебя одного отпускать. Слышишь? Я еду с тобой!
Это он говорил совершенно серьёзно, даю голову на отсечение.
— Не смеши народ, Федька, — сказал я.
Он погрозил мне кулаком и снова улёгся на спину. Кровать прогибалась под ним, он покряхтывал, глядя в потолок, а я вышел на кухню, разделся до пояса, умылся холодной водой и потом долго стоял, не вытираясь, от этого было ещё прохладней и благостней. Опьянение слабело во мне, выходило через поры освежённого тела, выдыхалось постепенно, и от этого на душе становилось всё лучше и лучше.
Потом я прибрал на столе, вылил старку из Лининой рюмочки, подобрал с пола обрывки бумаги, взял мешок, надел, встряхнул, чтобы он улёгся на спине посноровистей, и сказал:
— Пошли, Федька. Пора.
Он вскочил с кровати и тоже побежал к крану. Я оправил за ним кровать. Федька кончил мыться. Он сказал:
— Пошли.
Мы вышли в коридор. Я запер дверь комнаты и положил ключ в почтовый ящик.
Федька спросил:
— Это зачем?
Я сказал:
— Для ребят. Мало ли кто зайдёт, Андрюшка или Санька Гинзбург, у меня так всю жизнь.
— А может, сдать в домоуправление?
— У них есть запасной. Да они и про этот прекрасно знают.
— Ну что ж…
— Да, — сказал я, — пора. Пошли, Федька.
Мы пошли со двора. Солнце уже не палило так нещадно, и идти по теневой стороне было приятно.
— Далеко нам? — спросил Федька.
— Пять минут ходу, — сказал я.
Мы уже подходили к углу, когда кто-то окликнул нас. Это был наш актёр Зубкин. Маленький, надутый, с большим лягушачьим ртом, этот деятель давно действовал мне на нервы. Ставка на карьеру во что бы то ни стало, при сером характере дарования, неукротимый подхалимаж и хамелеонская способность ежеминутно перестраиваться отталкивали меня от него. Он кричал на уборщиц и гнул спину перед первачами.
Зубкин шёл за нами, через плечо у него была перекинута солдатская скатка — ярко-голубое детское одеяльце. В руках Зубкин держал большую хозяйственную сумку.
— Далеко собрались? — молодцевато спросил он.
— Недалеко, — сказал я.
— Он уходит в ополчение, — объяснил Федька. — Сегодня. Сейчас.
— А ты, значит, его провожаешь?
— Да.
— Ну что ж, — сказал Зубкин. — Всё правильно. Ты, Королёв, ведь сам просился?
— Сам, — сказал я.
— Значит, исполнилась твоя мечта.
Можно было подумать, что он мне завидует, что у него была такая же мечта, но она не исполнилась.
Мы подходили к залу Чайковского. Там стояла длинная очередь стариков, детей и женщин. Они ждали открытия метро. С четырёх часов метро открывалось как бомбоубежище. Зубкин замедлил шаг и пристроился к печальному этому хвосту.
— Ну, бывай, — сказал он браво. — Желаю успеха в борьбе с озверелым фашизмом.
Он протянул мне руку, я не взял её. Зубкин покраснел. Мы пошли дальше.
— Подожди, — сказал Федька.
Я остановился. Федька вернулся к Зубкину. Он тронул рукой свои очки и, уставив толстый палец Зубкину в грудь, громко сказал:
— Зубкин! Ты сволочь!
Мы пошли дальше.
— Он тебя съест, — сказал я Федьке.
— Подавится, — ответил он. — Не мог я себе отказать в этом. Если бы я сдержался, я бы сам был сволочь.
— Не кипятись, — сказал я.
Мы пошли ещё веселей, снова мимо нашего театра, я ещё раз увидел, как смеётся на афише Валя. Скоро мы пришли в большую школу-новостройку, стоявшую в маленьком, мохнатом от зелени дворе.
Народу здесь было видимо-невидимо, и особенно бросалось в глаза, что это в большинстве своём пожилой народ. Молодых было мало, очень мало, а вот морщинистых, толстых, седых было вполне достаточно. Все эти пожилые, толстые и седые люди были окружены жёнами и детьми. Во дворе стояла та особенная тишина, которая часто бывает в приёмных больниц, когда человек знает, что ложиться на операцию нужно, это неизбежно, тут ничего не поделаешь, и всё это на пользу, во имя здоровья и, может быть, самой жизни. А всё-таки внутри у тебя сиротливо, и боязно тебе, и торжественно. Близкие люди смотрят на тебя с любовью и страхом, с надеждой. И ты сам ощущаешь, что ты уже не с ними, а там, за чертой, ты сел на пароход, плывущий в неведомые суровые края, низко и протяжно запел гудок, швартовы отданы, судно отваливает от дебаркадера, и на берегу осталась твоя прежняя милая жизнь с васильками и веснушками. По мере того как пароход выходит на середину реки, струна, связывающая тебя с берегом, натягивается всё туже, становится всё тоньше, и от этого больно, но ты знаешь, что струна эта не лопнет никогда, она только истончается от расстояния и времени, и пронзительней делается боль.