Властелин дождя - Фзнуш Нягу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Распроклятая зима, — ворчит Люш, — держится вот уже пять месяцев, черт ее дери, и конца не видно. — Он вырывает из табачного тюка листок, золотистый, как пиво, растирает его на ладони и кладет труху в карман. Люш не курит, но Мария сказала: когда табачные крошки застрянут в подкладке, пиджак пахнет мужчиной.
Громко заскрежетал тормоз (вот осел этот Джордже, из него и конюх бы не получился, не то что водитель!), Люша отбросило назад, какой-то тюк покатился по ногам. Не успел Люш отбросить его в сторону, как Василе Попеску открыл борт, впрыгнул в кузов, навалил тюки на спину и скинул их в овраг, окаймленный кустами смородины.
Люш, оцепенев, глядел на отца.
— Вставай и помоги мне, — сказал Василе Попеску, — все выгружать будем, наш табак больной, его нужно сжечь. Давай, — продолжал он, поймав растерянный взгляд Люша, — я дома тебе не мог сказать — женщины бы завопили. А ты теперь уже взрослый мужчина, должен понимать. Государство нам как-нибудь возместит убытки. Это бывает, тут никто не виноват, я потом скажу маме, Турчанке и Илинке…
Он говорил, а сам бросал тюки, один за другим, и Джордже в черном комбинезоне танкиста подталкивал ботинком в овраг развязавшиеся связки табака. Люш взял было тюк, но руки не слушались его, руки безжизненно повисли вдоль тела. Беззвучно шевеля вспухшими губами, он спустился или, вернее, скатился с грузовика, сделал несколько шагов и застыл на другой стороне оврага. Теперь сНег падал густой, хлопьями, ему вдруг показалось, будто в воздухе над полем носятся белые мышата, — и он отряхнулся. Где-то на озере заступом разбивали лед, звук был резкий, пугающий.
Внизу, на дне оврага, Василе Попеску зажег спичку и сунул ее в кучу сухого табака. Волна тяжелого сизого дыма взвилась вверх и рассыпалась, поползла по кустам смородины. Искорки плясали по табачной горке, гасли и загорались вновь. Казалось, лисята высовываются из ямы и лижут воздух.
— Эти деньги… — начал было Люш.
— Хотел прокутить сегодня на балу? — криво усмехнулся Джордже.
— Нет, я дома скажу, что деньги получу позже…
И сам удивился своим словам, потому что хотел сказать совсем другое. Он хотел сказать, что было у него много планов, как их истратить, а вот получилось совсем по-другому.
Василе Попеску согласился, кивнул, и Люш, отойдя от края оврага, снова глянул на огонь. Турчанка как-то сказала ему, что у детей дурные поступки отпечатываются в глазах— в те поры очень уж он любил слизывать с горшков сметану и потому, пробираясь в погреб, крепко зажмуривал глаза, а если случались поблизости Кубрик или кошка, запирал их на день в каком-нибудь заброшенном сарае. И вот теперь он вдруг струсил: а что, если, когда он войдет в дом, Турчанка, Катерина или Илинка посмотрят на него и по глазам сразу поймут, что случилось? Сделав несколько шагов, он сердито рассек ладонью воздух, будто отгоняя детские суеверия, и повернулся к костру, в котором горел табак. Земля, точно живая, жадно вдыхала горький дым и выбрасывала грязные струйки в снежную пелену над озером и полем, где рождалась обреченная на скорую смерть последняя вьюга этого года.
А Люш все глядел на красные искры, улетавшие с ветром, и думал. Пожалуй, это было первое в его жизни настоящее горе.
1964
Красный петух
— Красный петух… — сказал задумчиво Штефан Дрэ- ган, инспектор народного совета, когда однажды февральским вечером вынуждены мы были заночевать в дальней деревушке, и начал свой рассказ.
Был такой случай в пору моей юности, не со мной, с одним моим тогдашним товарищем, Ионом Кирьяком, с которым мы вместе горе мыкали. Свела нас судьба в год великой засухи, нанялись мы оба работниками к одному зажиточному хозяину, Георге Жинге, в селе Плэтэришть, что на самом берегу Дуная. У Жинги было тридцать погонов земли в пойме, росла там отличная кукуруза и рис, был табун лошадей голов в двадцать, не меньше, были две лодки и сети для ловли рыбы и еще был глинобитный амбар, пристроенный к каменному дому, в большом казане там гнали цуйку. По осени из амбара шибало таким мерзким зловоньем, хоть святых выноси. Хозяйские индюшки, наклевавшись как-то выжимок, замертво упали, до того опьянели.
Пришел Кирьяк в Плэтэришть издалека, гоняли его по свету голод и тяга к перемене мест — какой-то неукротимый дух бродяжества жил в этом человеке, страсть к новизне. С малых лет таскался он по дорогам, живал и среди цыган, и среди станционных грузчиков, побывал у горцев, выучился резьбе по дереву, ходил в море с рыбаками и любил повторять: «Тогда человека узнаешь, когда с ним вместе два шторма переживешь». Работал Ион и на хуторах, и в городе, нигде не прижился; родителей своих он не помнил и пошучивал, что у него их и вовсе не было, а помнит он, мол, себя с того самого утречка, когда встал на ножки и пошел куда глаза глядят. Ни у кого дороги не спрашивал, бродил по горам и равнинам, словом, жил как птица небесная.
Как-то весенней ночью Жинга наткнулся на Кирьяка, уснувшего под орехом, у самых ворот, и натравил на него собак.
— Кыш, кыш, несмышленые, — ласково улыбнулся им Кирьяк, — нешто я для вас пожива? Кости во мне стучат, как в мешке орехи.
Он и в самом деле был ужасно худ — жердь, да и только.
Нанялся он работником к Жинге только за одежду и харч. Одежонку ему дали самую что ни на есть завалящую, и мне точь-в-точь такая же досталась месяц спустя — видать, носил это барахлишко не один батрак, которого Жинга потом со двора спровадил. Штаны на Кирьяке парусом полощутся вокруг ног, пиджак на плечах мешком висит, ни дать ни взять огородное пугало.
Жинга обращался с нашим братом круто, закон у него был один: кто кормит, тот верховодит, хочешь жрать — подчиняйся, не хочешь — проваливай и околевай как собака.
— Нет, так дальше не пойдет, — заявил ему однажды Кирьяк. — Встаем затемно, с утра до ночи вкалываем, света не видим. Не скотина же!..
У Жинги даже глаза на лоб полезли от такой наглости.
— А ты чего захотел? — прорычал он. — Дрыхнуть до обеда? Ну и уматывай! Мне дармоеды без надобности! Давай-давай!..
Кирьяк этак не торопясь подошел к нему близехонько и, как бы о чем-то к делу не идущем, говорит:
— Слышь, хозяин, я и средь бихорцев живал…
— Ну и валяй к ним! Мне что за дело, где тебя ветром носило?
— Это я к тому сказываю, — продолжал Кирьяк, — что у них, у бихорцев-то, так повелось искони: ежели кто осатанеет да супротив них что злое замыслит, выберут они ночку потемней да и подожгут хозяйский двор со всех четырех концов, а потом еще влезут повыше да крикнут сверху три раза: красный петух!.. Вот оно как у них…
Жинга будто язык проглотил. С тех пор он малость помягчел, иной раз даже, как увидит, что надрываемся мы, свое плечо подставит, поможет. Жена его, та по-прежнему из дому носа не показывала, все ей принеси да подай. Тица, ихняя дочь, — тоже. Только Тица, не в пример своему батюшке, обращалась с нами вежливо — когда душевно и с благодарностью, если мы ей в чем-нибудь угождали, а когда и не замечала вовсе: кто мы для нее были — голь перекатная. А она как-никак хозяйская дочь. Девка она была хоть куда, статная, ладная, семнадцать годков только-только стукнуло, и ученая, хотя ее, правда, из лицея за какие-то провинности дважды вышибали, а на третий раз она и сама дома осталась. Глаза у нее громадные, как сливы, лицо круглое, губы нежные, и любила она их зубками покусывать; каштановые волосы до пояса, бывало, распустит их, рассыплются они по загорелым плечам — любо-дорого смотреть.
Кирьяк перед хозяином не робел, а при Тице становился кротким как овечка, прямо на глазах менялся человек. Куда только девалась его дерзкая удаль, куда пряталась! Стоит он, бывало, перед ней тихоня тихоней, мнется, как красна девица, слово сказать боится. Поначалу я думал, робеет он, потому как она ученая, а потом стал замечать, что от одной ее улыбки он, как цветок, распускается, все обиды забывает. И понял я, что беда с ним случилась — втюрился он в Тицу.
— Эх, паря! — сказал я ему. — Выкинь ты дурь из головы! Не ровен час заметит хозяин, он тебя живо со двора выметет…
Но где там! День ото дня страсть его все сильней разгоралась, он никого и ничего не видел, кроме Тицы. И она, как всякая девушка, стала примечать, что он по ней сохнет. И ничего, не рассердилась. Наоборот, стала усердней его обвораживать. То, бывало, ее из дому не вытащишь, а тут она сама повадилась во двор выходить. Нет-нет да и пособит нам чем-нибудь. Особенно в азарт она входила, когда мы жеребчиков-двухлеток, что недавно из табуна, приучали к упряжи. Вот уж с ними мука была! Они и кусались, и брыкались, и лягались, а иной, побойчее, так рванется, что и оглобля пополам. Для Тицы не было лучше забавы: возьмет она хлыст в руки и давай такого норовистого жеребчика подхлестывать, а сама смеется от удовольствия, колокольчиком заливается. Страха не знала. А может, для форсу, чтобы любовались ею, храбрость выказывала. Кирьяк, глядя на ее забавы, млел и таял.