Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знала: плывет Корабль молча, мрачно. Рассекает носом время и зимний наждачный воздух. Ноздри слипаются. Кости чувствуют холод, и рука чугунная, и ногу не поднять, чтобы сделать шаг. Лежи! Не гляди. Нет, открой глаза. Чуть качает. Плывем? Плывем.
Ресницы дрогнули. Манита поняла: ее глаза выплыли из-за черного забора ресниц и поплыли сами, без спросу, свободно. Превратились в жидкую соль, в стыдную боль. Чугунная рука медленно поднялась и закрыла лицо. Ей было стыдно, что она плачет.
– Товарищи… эй… Мишка… Вовка!.. Колька… где я?..
Выгнула спину. Хребет едва не сломался от боли. Опять напуганно, зверино вжала лопатки в тощий матрац. Поскребла ногтями: под ней простыня крахмальная. Чудо из чудес. Как в заграничном отеле. Скосила глаз: на углу подушки – на наволочке – черные овальное клеймо. В кляксу слились буквы. Не прочитать.
Нет, не заграница: русская вязь.
Казенный дом. Казенный Корабль.
Исправная тут кастелянша. И прачки трудятся, для них в трюме прачечную по последнему слову оборудовали; белых ручек не щадят, содой их жгут, в жгут наволочки и пододеяльники крутят, злобно отжимают.
Все работают, одна ты…
Из углов глаз весело выкатились слезы. Перо подушки жадно проглотило их. Мокрое пятно под скулой. Зато линзы радужек очистились, и зрячие зрачки полетели вперед. Наткнулись на решетку. Решетки на окнах. Решетки на дверях!
Тюрьма. Плавучая тюрьма. Чугунный трюм. Отец тебе так все и предсказывал. Пальцем тряс перед носом твоим.
Давно оплакал тебя, дура!
Дура. Дура. Дура. А Корабль-то плывет. Плывет себе и плывет. Не останавливается. Не поворачивает назад.
В тюремный трюм вбежали две обезьяны. Одна белая, другая черная. Обе мохнатые. Подпрыгивали высоко. В лапах, в уродливо скрюченных шерстяных пальцах держали: одна – погремушку, другая – живую лягушку. Белая высоко подняла погремушку, тряханула ею, далеко, по всему скользкому мрачному трюму, по листам грязного железа со звездами заклепок, по дальним мышиным углам раскатился звон, гром, грохот. Черная свернула круглыми глупыми злыми глазами. Черная лава взорвалась, вылилась на косматые щеки. Обезьяна выставила лягушку вперед, подняв обеими руками над головой, и резко рванула тельце за лапки в стороны. Она разорвала живую лягушку у Маниты на глазах.
Манита зажмурилась. Поздно. Она запомнила навек, как дергались влажные лапки, две лягушки вместо одной, в крючковатых пальцах ржущего черного чудища.
Отвернуть голову! Уткнуть в подушку!
Уткнулась носом в чернильную печать, похожую на черный огурец. Дышала пухом, слежалыми перьями, запахом старой, вытертой верблюжьей шерсти, чужой подсохлой мочи, чужой засохшей крови. Что невозможно было отстирать – не отстиралось. Даже в ста порошках. В крутом кипятке.
– Брысь отсюда! Гадины!
На пороге трюма появился мохнатый гигантский павиан. Она увидела его и с закрытыми глазами. С башки у павиана свисал колпак с шестью бархатными клювами; на конце каждого матерчатого клюва болтался золотой колокольчик. Павиан не шел, а прыгал. При каждом его прыжке колокольчики на колпаке заливались безудержным птичьим клекотом.
Манита распахнула глаза. Удивилась: внутри видела, и снаружи то же.
«Как я вижу все. И рентгена не надо!»
Страшный громадный павиан допрыгал до Манитиной койки. Поднял лапы-руки. Голые ладони точили красный свет. Нос горел лампой. Грязная желтая шерсть свисала с локтей. Под брюхом мотались красные флажки.
«Он зовет меня на демонстрацию?! Мне рано! Я же еще ребенок!»
Павиан сделал еще один, последний прыжок. Стоял вплотную к ней. Не дышать! Не вдыхать смрад! Ему подпалили шерсть! Его не моют в лохани синим мылом!
Медленно, крадучись, не шли – высоко взбрасывали сонные, хитрые ноги, как во сне, изгибались, наклонялись бредовым маятником, подползали к павиану двое: слева женщина, справа мужчина.
«Наконец-то люди».
– Люди! Помогите мне! Он съест меня! Видите зубы?! Пасть?!
Люди обернули к ней, кричащей, лица, и Манита поняла: кто в юбку одет, мужик, а кто в штанах, баба. Баба засучила рукава. Медленно, тщательно заворачивала, подтыкала ткань, скручивала в колбаску. Вот уже колбаска вышел локтя. Руки голые, мускулы мощные: ручищи, такими и дрова рубить, и волков душить. На медведя с ножом ходить.
Или людей в тюрьмах расстреливать: в упор, в затылок. И чтобы алые пятна разбрызганной взорванной плоти – салютом на голой несчастной стене.
А мужичонка – заморыш. Смурной, общипанный, затравленный, затюканный; зыркает исподлобья; юбчонку не себе нелепо поправляет – стыд берет его, что он в бабьем наряде, а кто его нарядил? А она и нарядила, гром-баба: лошадью ржет, подмигивает!
Потоптался и тоже обшлага рубахи закатал. Руки волосатые, кость тонкая, сквозь кожу светятся синие ручьи сосудов. Голодные щеки вобрались внутрь лица, очерчивая тяжелую челюсть. Плохо тебя кормят шут!
«Шут. Да, он шут. Сейчас колпак с павиана сорвет и на себя напялит».
Мужичонка, путаясь в юбке, рванулся к павиану, запустил крючья пальцев в его шерсть. Павиан завизжал пронзительно. Другой рукой мужичишка сдернул бархатный многоухий колпак и нахлобучил себе на затылок. Тряхнул головой! Зазвенели колокольчики!
Колокола. Надвинулись. Увеличились. Помощнели. Нависли. Загудели.
Гул заполнил весь трюм, а наружу не мог вырваться.
И трещало, трещало снаружи: лед царапал борта Корабля.
«Сейчас льдина острая бок пробьет. И вода хлынет в трещину. В пробоину. В дыру».
Гром-баба цапнула павиана за плечи, ударила его ногой в живот. Зверь коротко визгнул и упал. Серое, быстрое метнулось от железных дверей. Крысы вонзили зубы в шерсть, в мясо. Тащили. Тянули. Рвали.
Манита глядела. Тошнота подкатила. Она судорожно глотала слюну. Мужичонка торжествующе поправил на голове гудящую грозовую скоморошью шапку. Густой гундосый гуд волнами катался по трюму. Качка усиливалась.
– Уберите этого! Рубашку ему! – крикнула гром-баба и подтянула штаны, и крепче затянула армейский ремень с медной бляхой. – Да чтобы лямки не порванные были! Хорошенько там проглядите! А тут новенькая! Шевелитесь, уроды!
Уроды. Уроды.
Это те, кто родится, теперь и сейчас; это те, кто уже родились.
Значит, она тоже – урод.
Нет, она – новенькая.
Баба в штанах обернулась к пустому листу железа с тысячью заклепок и крикнула, и железо обратно швырнуло эхо:
– Аминазин! Быстро! Две ампулы!
Снаружи, с далекой палубы, глухо и бедно донеслось, ледяной бабочкой допорхало:
– У нас шприцов кипяченых нет!
– Хрен с ними! Давай грязные! Не сахарная! Не растает!
Над ней наклонилось иное лицо.
Тигр скалил зубы. Черно-белый. Полосатый. Полоса снежная, полоса угольная. Черная котельная, белая ртутная водка. Черный ватник, белая вьюга. Белое пламя, черные зубы. С зубов текла слюна. В когтях ловко держал шприц. Лапы не дрожали. Чуть подрагивал кончик розового мокрого языка. Тигр улыбался. Шприц светился золотом. Стронциановая желтая. Охра светлая. Верный подмалевок. Теперь ударить ярким. Цинковыми белилами. Локальным цветом. Без лессировки. Чтобы один, точный, сильный удар.
Укол.
И боль. Сильная боль. По ветвям всех нервов.
Мазнула по низу, а течет к голове.
Голова в обруче боли. Голова в огне. Зачем так ярко пылают волосы?! Нельзя же глядеть!
«Не гляди. Не гляди, как ты горишь. Все равно сгоришь. Здесь, в трюме. В железном аду».
Посреди лютой боли раскрыла до отказа соленые глаза.
Белизна хлынула в них.
Белая палата.
Белая, белая, белая палата. Белое зимнее безмолвие. Дикое белое поле. Белое длится и длится. Белая, молчаливая, длинная, снежная жизнь. Белизну долго не вынести. Она невыносима. Она бесконечна. Отхлынет и опять приступит. Белым прибоем. Белым проклятьем.
Беленые стены. Ледяные плафоны. Ламп ледяные цветы. Метельные хрусткие халаты. Снеговые карманы. Зимнее поле пахнет хлоркой. Зимнее белое поле моют и моют все время. Без перерыва. Санитарки зимнего поля, лохматые обезьяньи швабры. Палубу драят. Белые птицы всюду сидят, спят, белизной убаюканные: на телеграфных столбах, на подоконниках голых, на тумбочках, на серебряно горящих никелированных спинках плавучих гробов.
Белое. Долгое. Длинное. Плоское. Невыносимо.
Слегка кренится палуба. Врешь: простой пол. Намытые санитарками. полы. Встанешь – поскользнешься. Но ты не встанешь. Не сможешь. Укол убил в тебе птенца. Он хотел вылететь из клетки твоих ребер, а вместо этого подогнул костлявые лапки и умер. Так все просто. Очень просто. Проще не бывает.
Белая зимняя нить тянулась долго, вилась, утоньшалась, утолщалась; в зарешеченные высокие окна стала вползать синяя тьма, и белая нить оборвалась.
Манита открыла глаза. Открывать их было слишком больно. Она все равно открыла.
Где ты, девочка?
Скосила глаз: черные, перевитые белыми нитями, пряди на подушке. Ее волосы.
Поверх колючего верблюжьего одеяла – ее руки.