Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Манита-а-а-а-а! Восто-о-о-орг!
О да, ты еще восторг. Ты еще чудеса. До тебя еще охочи жадные пасти, горячие чресла. Вонючие, пахучие, потные тела. А твое тело, да оно еще вино, оно еще льется и звенит и пылает. Оно еще зовет. Не своди с ума! Сама ведь сойдешь.
Ну и сойду! Ну и сойду! Туда мне и дорога!
Крутанулась на носке; треснувшая туфля тускло блеснула. Свеча мигнула, как живая. Опять горела ровно. Рассеченный на крутые кольца лук плавал в консервной банке, свисал с жестяных зазубрин, рассыпался по заляпанному вином и жиром столу. Сегодня у нас на закуску селедочка на черном хлебце да с лучком – самое оно!
Из-за плеча Бобра осторожно, скособочась, выглянуло лысое яйцо. Вова Дубов так и сидел за столом в трусах: ярких, в цветочек, широких как парус, семейных, смешных. Вперемешку рюмки, чашки и стаканы, Вова крепко держит стакан, не уронит! Глаза горят, на женщину уставленные, и верно, вечным, верным восторгом. Восторженней сотни свечей на позорной службе в запрещенной церкви. Все запретили. Все! Даже – жить как ты хочешь! А вот пить – не запретили.
Тайком. Втихаря. До жути. До чертиков.
До белочки в рукаве.
Женщина крутилась еще, еще. Хватал воздух руками. Платье черной метелью вилось вокруг белых длинных ног. Мужчины видели все, что видеть нельзя. Напоказ – резинки, подвязки, застежки, белый атлас кольчужного грубого пояса. Французское белье?! Рязанская мануфактура! Чулки прозрачные. Просвечивают ноги. Пьяная слабая, нежная шея еле держит разрезанное улыбкой лицо. Ты не смотришь вниз. Зачем тебе смотреть себе под ноги? Смотри всегда поверх голов! Поверх штыков! Поверх дымов!
Поверх – костей.
Мужчины хлопали в ладоши. Ты танцевала. А может, просто качалась дико, туманно, ловя ладонями дым, углы мебели, край стола. Крупными, чуть раскосыми глазами уходящее, дымом уплывающее время ловя.
Что у тебя с головой? Так сильно кружится она. Прекрати кружиться! Сядь! Отхлебни!
– Э-э-э-эй! Маниточка-а-а-а! Жа-а-а-арь! Раскрасавица-а-а-а…
Ты неловко махнула локтем, двинула в начатый холст на мольберте. Трехногий деревянный зверь покачнулся, да устоял; а холст, нынче замазюканный ею самою холст не удержался: двинулся, поплыл, рухнул на пол, на разрисованные стариком-временем и свежими красками половицы с грохотом, с сожалением и стыдом, мордой вниз.
Маслом – вниз.
Бутерброд всегда падает маслом вниз, Манита. Маслом! Вниз…
Хорошо, не черная икра на нем. А твоя живопись.
Твоя, матушка, твоя, а чья же еще.
Мужчины по-волчьи навострили уши, уперли в стол не руки – лапы, приподнялись, нюхая молчащий воздух. Женщина прекратила круженье. Не била ногой об ногу и пяткой в усыпанный окурками пол. Свеча в консервной банке оплывала. Чадила.
Ты встала как вкопанная и смотрела.
Не на холст. На стол.
На сиротью колбасную попку. На кости, из кусков радужной сельди торчащие. На длинные, как цветы магнолии, старинные бокалы: Игорь Корнев подарил. Когда они с Игорем в первый раз обнялись. Здесь. Вот здесь.
На остро, опасно наточенный мельхиоровый нож с царским вензелем: а его однорукий Митя Кормилицын принес. Когда к ней сюда пришел. Прощаться. Она ему тогда: Митька, не дрейфь, что мелешь, кто тебя загребет?! А он ей: возьмут, Маня, сегодня и возьмут.
И пришли тогда. И ночью взяли.
За то, что в Богоявлении – церковь расписал и денег много заработал.
Да нет! Не за это! Себе-то не ври! За то, что о ЦэКа партии плохо, черно говорил!
А может, и не за это. А может, как раньше: ни за что.
Чашка с розой. Эту Андрюша Никифоров принес. Сам розочку намалевал. Андрюша крупные холсты всегда мажет, а тут, даже странно. Сантименты? «Я тебе, Манитик, как художник художнику… вот…» И из-за пазухи скромно вынимает. Ты его тогда поцеловала. Сначала розочку на чашке, потом его. И пошло, и поехало. А что теперь, за подарки не благодарить?!
Глаза скользили, ползли, замирали. Ощупывали. Благословляли.
Глаза поглядели внутрь себя: а что там у тебя внутри, дорогая Манита, а?
А ну-ка, ну-ка?!
Боль. Кровь. Плетка. Пытка.
Порезы. Хватаешь лезвие руками. Заносят над тобой. Бьют и бьют. Пытаются настигнуть, добить.
Глаза глядят. В глаза льется пустой мир и наливает их до краев горькой водкой.
Глаза видят исцарапанные собаками и людьми стены подъезда. Твоего детского подъезда.
У твоего детства стены в засохшей кровяной корке. Грязные.
А может, глаза видят грязный снег.
А может, ржавую жесть гаражей.
Стены ржавых гаражей молчат. Кирпичи обступают.
Тебя не люди убивают, а камни.
Люди тоже камни. Люди ножи. У людей не руки, а лопаты. Не ноги, а молоты.
Это – написать. Не забыть.
Кто нашел на снегу? Помнить их имена. Не помнить: забыть. Разве надо? Что, опять надо жить? Для чего? Для того, чтобы однажды ночью – себе самой – бритвой, коей под мышками брила – резануть по тонким синим венам, и в теплую ванну тюленихой залечь, и ждать, ждать? Все равно вынут. Все равно спасут.
Но есть надежда. Есть.
А почему музыка звучит? Откуда тут так много музыки? Дура, это ж твоя личная музыка; собственная. Обнимает, окружает. Мучит. Обливает сиропом. Обжигает черным пламенем. Ожоги отвратительны. Пламя – мощно. За мощь всегда надо платить увечьем, язвами, сиротством. Один старый мужик, когда был с ней в собачьей мимолетной любви и нависал над ней каменной глыбой, выхрипнул в ухо ей: не бойся сиротства. Оно дано тебе, как награда.
Пламя. Краски. Решетка. Собака.
Собака лает, ветер носит.
Собака – воет.
Женщина сверху вниз, как на растоптанную сигарету, как на кошку, шиной раздавленную, глядела на холст. А что там было? А ничего особенного: три тетки вкруг сидят за огромным столом и деревянные ковши расписывают. Золото, солнце, свет. Золотые чистые доски избы. Хохломская роспись. Толстые тетки солнцем красят деревяшки. А она красит теток. Каждый делает свое дело.
Чем чернее на душе – тем ярче ты брызгаешь солнцем на холстину.
Да ничего и не случилось. Ну, смазались рожи. Ну, высохнет, она поправит все, пролессирует. Еще лучше накрасит.
Да хоть бы и сожжет в печке! А потом – новый натянет! И загрунтует! И…
Никто и пикнуть не успел. Манита нагнулась, космы резво, резко упали вниз, черной ночью мазнули по плечам и шее, закрыли черной тряпкой лицо. Схватила холст обеими руками. Платье, руки безжалостно пачкала в сыром, плавящемся масле. Тащила холст к печке.
К горящей печи. Горели, трещали дрова. Плясали и плакали огни. Угли пыхали синевой, клубникой, ультрамарином. Живыми глазами мерцали; мертво гасли, уплывали навек. Холодели. Мертвели. Умбра. Сиена жженая. Сажа.
Солнце и золото! Все вранье. Сказки для худсовета. Золотая Хохлома. А она сойдет с ума.
Мужики загудели. Ринулись. Манита срывала холст с подрамника – некрепко он был притачан серебряным рассыпным маревом тоненьких гвоздей к стройным деревяшкам, легко рвался, отходил, трещал. В пандан дровам.
– Манита-а-а-а-а!..
Отдирала от дерева холст. Жизнь трещала. Глаза жужжали черными жуками, улетали с лица. Жмурилась. Глаза не опускала. Вова Дубов подскочил. Вцепился в подрамник, рвал холст к себе, кряхтел. Женщина держала крепко, уже в кулаке; весело, рьяно заталкивала в печь. В пляску пламени. Наступила ногой на подрамник. Ухватилась, мужицким, плотничьим жестом грубо выломала доску. И она полетела в огонь.
– Ты что творишь-то!
Смоляные космы торчали, топорщились вокруг лица. Черные змеи ползли на плечи, на шею, вились по груди. Бобер, отставив стакан, глядел на мощно напрягшиеся под тонкой черной шелковой тканью широкие, как лопаты, лопатки.
– Манитка… Не балуй!
Крикнул ей, так возница лошади кричит.
– Ты, монголка недорезанная! брось!
Витя Афанасьев с размаху бросил стакан об пол, и он не разбился, а глухо, больно стукнулся об пол и откатился в пыльный, паутинный угол.
– Ребята! Да пусть ее! Хозяин барин! Пусть хулиганит! Ее работа… что хочет!.. то с ней и…
– Я тоби… – Бобер икнул, – породыв, я тоби и прибью-у-у-у-у!
Колька Крюков вскочил, шатнулся, длинный, башня кремлевская.
У Маниты мастерская большая, по блату дали. И в ней телефон. И надо «скорую». Или милицию? Милиция, тюрьма, пятнадцать суток. Пламя охватило холст, жадно ело его, краски выгорали, воняли, остро запахло горелой нитью и скипидаром. Край холста на полу. Огонь яркой желтой кистью мазнул по холстине вдоль, широко и мощно обнял закрашенную ткань – и выбился из печи, рванулся к ногам женщины.
Изящные ножки. Статуэточка. Черные лаковые туфельки. Высоченные каблуки. И как только ты не упала! Ну, свались. Для потехи. И встань!
Не сможешь – руку подадут. Тут все мужики. И все в тебя…
Пламя обвилось вокруг Манитиных ног. Вспыхнули капроновые чулки.
Женщина безобразно разодрала рот и наполнила табачную комнату тяжелым ярким криком.
Мишка Виденский, уже наливший зенки до краев и стеклянно, жутко блестевший звериными красными белками, цапал воздух скрюченными пальцами, ногтями, как когтями. Вылез из-за стола. Рухнул к обожженным ногам Маниты. Тянул горящий холст на себя, на себя. Он вывалился из зева печи. Уже наполовину сгорел.