Изнанка мюзик-холла - Сидони-Габриель Колетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господи, да здесь не продохнуть, прямо тошнит!
Но вскоре она привыкает к духоте, прокашливается и больше об этом не вспоминает, потому что ей надо успеть одеться и загримироваться, а времени в обрез… Платье и шемизетку можно сдернуть быстро, как перчатки, и повесить где попало. Но в какой-то миг движения замедляются, легкомыслие сменяется озабоченностью: Анита вытаскивает из шляпы длинные булавки, затем аккуратно втыкает их на прежние места и бережно, благоговейно заворачивает в старую газету это кричащее и жалкое сооружение, напоминающее одновременно корону индейского вождя, фригийский колпак и кочан салата. Всем известно, что облака рисовой пудры, летящие с пуховок, — просто смерть для бархата и для перьев…
Затем входит Вильсон, с таким отрешенным видом, словно она еще не проснулась.
— Слушай-ка… Черт! Хотела ведь сказать тебе что-то… И по дороге проглотила.
Согласно этикету, она сразу снимает шляпу, а затем приподымает надо лбом прядь белокурых волос, скрывающую еще не зажившую ранку.
— Ты не представляешь, как она до сих пор дергает и отдает в голову…
— Замечательно, — сухо обрывает ее Анита. — Если тебе разукрасили башку, если у дирекции хватило совести отправить тебя восвояси, отделавшись холодным компрессом с эфиром за два су — не дав сорок су на такси, пожалев сто су на доктора! — если ты после этого неделю чуть живая провалялась в гостинице и если тебе не хватает самолюбия подать на дирекцию в суд, не надо жаловаться, лучше помалкивать! О! Я бы на ее месте…
Вильсон не отвечает; скривив губы, она осторожно отстраняет золотистый волос, как на грех приставший к ране. Впрочем, Аните, анархистке и скандалистке от рождения, всегда готовой «подать жалобу» и «обратиться в газеты», ответа и не нужно.
Одна за другой входят остальные: Режина Тальен, которую маленькая пухленькая фигурка с пышными формами спереди и сзади обрекает на амплуа пажей и «травести старых времен», Мария Анкона, брюнетка столь жгучая, что она и в самом деле считает себя итальянкой, и маленькая Гарсен, невзрачная подозрительного вида статистка с чуточку лживым, чуточку боязливым взглядом больших черных глаз, плоская, словно отощавшая кошка.
Они не здороваются друг с другом, ведь видеться приходится так часто. Они друг другу не соперницы, поскольку все, кроме Марии Анкона, танцующей небольшой сольный номер — тарантеллу, прозябают в фигурантках. Гарсен завидует Марии Анкона не столько из-за ее «роли», сколько из-за ее новенькой горжетки из крашеной лисы. Они и не подруги, но все же, когда они собираются все вместе, притиснутые друг к другу и задыхающиеся в узкой комнатушке, их порою охватывает какое-то животное удовлетворение, своеобразная веселость узниц. Мария Анкона напевает, отцепляя подвязки, которые у нее держатся на английских булавках, и развязывая корсет с порванной шнуровкой. Она смеется, увидев, что рубашка у нее порвалась под мышкой, и на упрек Режины Тальен, демонстрирующей белье с оборками и прочный, как у рассудительной служанки, тиковый корсет, она отвечает:
— Что поделаешь, дорогая, у меня артистический темперамент! И потом, неужели, по-твоему, я могу сохранить рубашки в целости под этим гадким металлическим панцирем!
— Надо делать как я, — вкрадчиво замечает Гарсен, — вообще не надевать рубашку.
На ней панталоны из золотого с жемчугом кружева, а отсутствующую грудь прикрывают два ажурных металлических кружка. Она не обращает внимания на то, что острые концы подвесок с жемчужинами, режущие края латунных пластинок, позвякивающие цепочки царапают ее нагое, сухощавое и словно бы нечувствительное тело.
— Ну разве при таком износе дирекция не обязана выдавать нам рубашки для выступления? — кричит Анита. — Но вы же безответные дурехи, вы же не потребуете то, что вам причитается.
Она обращает к подругам наполовину загримированное лицо, белую маску с красными кругами у глаз, придающую ей свирепый облик полинезийского воина, и, продолжая витийствовать, завязывает на голове концы грязного шелкового лоскута, бывшего когда-то «косынкой под парик», надеваемой, чтобы уберечь волосы от бриллиантина, которым пропитаны накладки.
— Вот как с этой тряпкой у меня на башке, — продолжает Анита, — вы можете сколько угодно вопить, что вас от нее тошнит, но я ее менять не на-ме-ре-на! Дирекция обязана выдать мне другую, и пусть она хоть сгниет, но я ее не заменю! Я свои права знаю, и все тут!
Ее «борьба за справедливость», впрочем чисто словесная, не волнует никого, и даже пострадавшая маленькая Вильсон пожимает плечами.
Время идет, и к стесняющей дыхание сухости воздуха добавляется тяжелый запах нагретой общей спальни. Несколько раз в гримерную боком протискивается костюмерша, она непостижимым образом ухитряется продвинуться от одной женщины к другой, застегивая пряжки, затягивая шнуровку трико, завязывая ленты греческого котурна. Режина Тальен и Вильсон уже убежали с алебардами в руках изображать шествие эпохи Ренессанса. Анита торопливо выходит вслед за Марией Анкона, ибо чей-то голос на лестнице восклицает: «Где эти дамы, которые танцуют тарантеллу, я что, должен сам за ними подниматься?»
Маленькая Гарсен, чья бесполая грация приберегается для «Праздника в Византии», остается одна. Она вынимает из грязнейшего ридикюля наперсток, ножницы, недошитое белье и, забравшись на соломенный табурет, с любовным прилежанием принимается за работу.
— О! — кричит, входя, запыхавшаяся Мария Анкона. — Эта уже устроилась!
— Ясное дело! — завистливо подхватывает Анита. — На сцене-то она не задерживается!
Беготня на лестнице и далекий звон колокольчика возвещают об окончании первого акта и предваряют появление Вильсон, все еще немного рассеянной и страдающей от боли, и Режины Тальен в рыжем парике рейтара. Антракт, эта каждодневная передышка, как будто не располагает их к отдыху, а, напротив, вызывает лихорадочное возбуждение. Трико расстегнуты, неаполитанские юбки летят прочь, их сменяют бумазейный халат и кимоно, все в пятнах грима. Босые ноги стыдливо нашаривают под гримировальным столом стоптанные домашние туфли, белые и покрасневшие руки, ставшие вдруг необычайно бережными, разворачивают сложенное белье, рулончики машинных кружев… Все склоняются над недошитой «комбинацией» Марии Анкона, вызывающим одеянием бедной проститутки, куцым, полупрозрачным, сметанным крупными неумелыми стежками. Маленькая Гарсен терпеливо, как мышка, плиссирует тонкий батист, Режина «убивает время», подрубая платочки…
Все пять сидят на высоких соломенных табуретах, прилежные и сосредоточенные, словно наконец-то приступили к своему главному на сегодняшний день делу. У них есть полчаса времени. В эти полчаса они дают себе передышку, превращаясь в молодых затворниц, простодушно сидящих за шитьем. Они замолкают, словно умиротворенные каким-то волшебством, и крикунья Анита, уже не помышляющая о своих правах, загадочно улыбается дорожке на стол, вышитой красным… Пусть халаты распахнуты, колени вздернуты, щеки нагло расцветили румяна — их спины целомудренно склонились над работой, как у примерных рукодельниц. И вот с уст маленькой Гарсен, почти голой в своих панталонах из жемчужин, в такт размеренным движениям иглы невольно слетает детская песенка…
Утренник
— Видишь вон тех людей, в шарабане? И тех, в пролетках? И вон тех, в такси? Видишь, люди стоят у своих дверей, без пиджаков? А другие сидят на террасах кафе, вон там, видишь? Ну так вот, все эти люди не играют утренник. Поняла?
— …чхать.
— А ты играешь утренник.
— …авь меня в покое, Браг!
— Я играю утренник. Мы играем утренник. В воскресенье у нас утренник, и в четверг тоже…
Я бы влепила ему пощечину, если бы для этого не нужно было поднять руку. А он без всякой жалости гнет свое:
— Некоторых сейчас здесь нет, они вчера вечером удрали за город и вернутся только в понедельник. Прохлаждаются в тени деревьев или купаются в Марне. В общем, что бы они там ни делали, но… Они не играют утренник!
Такси резко тормозит, и горячий сухой ветер, поджаривавший нам лица, стихает. Сквозь тонкие подошвы я чувствую, как накалился тротуар. Мой жестокий товарищ умолкает и закусывает губу, словно желая сказать: «Дело принимает серьезный оборот».
Узкий, темный артистический вход обдает сырой прохладой. Сидящий там привратник дремлет, но при нашем появлении он просыпается и потрясает в воздухе газетой:
— Тридцать шесть градусов, а?
Он выпаливает это, ужасаясь и торжествуя, словно сообщает число погибших в какой-нибудь грандиозной катастрофе. Но мы молча проходим мимо, мы скупы на жесты и на слова и вдобавок завидуем этому старику, бдящему в сумрачном, пахнущем погребом и нашатырем раю, на пороге нашего ада… И потом, что это значит: тридцать шесть градусов? Тридцать шесть или тридцать шесть тысяч — нам все едино. Там, на третьем этаже, у нас нет термометра. На башне Сен-Жак тридцать шесть градусов? А сколько сегодня утром здесь? Сколько градусов в моей гримерной, комнате с двумя окнами, роскошными окнами, выходящими на юг и не имеющими ставней?