Осажденный город - Кларисе Лиспектор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть может, увлеченная виденьем, какое предстало перед нею в воскресенье из окна монастыря, в понедельник девушка устремилась к другому месту прогулок в Сан-Жералдо — к речке. Прошла Городские Ворота и быстро спустилась по железнодорожной насыпи, стараясь не оступиться. Остановившись на мгновенье, глубоко задумалась. Ни о чем, так, вообще. И в каком-то внезапном порыве ринулась в другую сторону — стала взбираться на Паственный Холм, уставая от собственного упорства. По мере того как взбиралась, вырисовывался по левую сторону заброшенный участок окраины с его почернелыми домами… И ничего не виделось впереди, кроме все той же крутизны, какая утвердится наконец на вершине холма…
Там она и останется стоять, вглядываясь. Еще задыхаясь от подъема. Найдя здесь одни тучи, плывущие над головой, и слепящий свет. Но она не будет разочарована…
Несмотря на высокое небо, ветер на холме был грозовой и, порою неудержимый, бешено крутил какой-нибудь листок или обрывок бумаги. Отбросы и мухи не могли заселить простор. В этот час дня ступаешь по горячим травам, и не осилить взглядом пустынность и вихорь нагорья — волны пыли подымаются из-под копыт воображаемых коней. Девушка терпеливо ждала. Какое откровение пришла она искать на этот холм? Она всматривалась… Пока падающий вечер не пробудил едкую сырость, какою сумерки освящают поля. И возможность шорохов, каким благоприятствует темень.
Но по ночам лошади, освобожденные от грузов и пригнанные на травяную паству, скачут вольно и стремительно во тьме. Верховые, ломовые, пегие и каурые, длинные кобылицы с твердым копытом — гордые головы в темноте и холоде, — и бьют копыта, и пена на мордах, с гневом и ржаньем вздымаемых в воздух. А порою и вздох, леденящий дрожащие травы. И тогда вперед выступает буланый. Боком, боком, низко пригнув голову, к самой груди, ритмическим шагом. Другие следят, не глядя.
…Приподнявшись на своей постели, Лукресия Невес угадывала сухой стук копыт, все выше и выше, пока не вонзятся в самую высшую точку холма. И головы, господствующие над предместьем, издавая долгое ржанье. Страх охватывал ее в полумраке комнаты, вселенский ужас, какой хотелось встретить с оскаленными зубами. В страстной этой досаде лицо ее обретало тревожное благородство лошадиной морды.
Так сидела она, усталая, восторженная, слушая призрачный скок за далью. Едва она выйдет из комнаты, ее форма станет объемней и четче, а как приблизится к улице — вот она уже мчится галопом, с болью в ногах, скользя копытами по последним ступеням. На пустынной мостовой оглянется: от одного конца до другого. И увидит вещи, как видит их лошадь. Потому что нельзя терять времени: даже ночью город трудится, укрепляясь, и утром воздвигнутся новые заграждения и откроются новые рвы. Полусидя на постели, она старалась услышать хотя бы Паственный Холм, где во мраке безымянные лошади носились галопом, воз-вратясь в состояние охоты и войны… Пока не погружалась в сон…
Но животные не покидали предместья. И посредине дикого хоровода появлялся белый конь, как призрак в темноте. Все резко останавливались. Зачарованный белый конь явился. Встав на дыбы, он замирал на мгновенье. Остальные, недвижные, ждали, не глядя друг на друга. Но вот один ударил копытом в землю. И короткий удар нарушил бденье: как под бичом, рванулись они прытко, смешались, не касаясь друг друга, и затерялся меж ними белый конь. Пока ржанье, внезапно грозное, не задержало их еще на мгновенье — одно мгновенье настороженности… — и вот они снова рассеялись по холму, в новых сочетаниях рысистого бега, спины без всадников, шеи пригнуты низко, чтоб губа касалась груди. Растрепаны гривы. Необузданные. Грубые. Глубокая ночь пришла, застав их недвижными во мраке. Там они стоят невидимые, глубоко дыша. Обдумывают что-то своим робким умом. Ждут. Внизу, в уснувшем предместье, петух взлетел и важно уселся на край окна. Куры наблюдали. Вдали над рельсами пробежала мышь.
Тогда серый в яблоках стал бить копытом. Не было у них слов, но кто-то один подавал вдруг какой-то знак, который разносился от пространства к пространству в темноте. Они наблюдали. Эти животные, у кого было по глазу с каждой стороны — ничего не виделось прямо. И такова была ночь Сан-Жералдо, сведенная быстрой судорогой, как лошадиный бок. В первых кусках тишины одна из кобыл тревожно закосила глазом, словно была окружена вечностью. Самый беспокойный скакун еще тряс гривой в глухом ржанье. Наконец воцарилась тишина.
Пока рассвет не проявил их образ. Они стояли далеко друг от друга, на холме. Обессиленные, свежие.
И на границе зари, когда все спали и свет едва отделился от сырости деревьев, — на границе зари самой высокой точкой города становилась Ифигения.
С горизонта, едва помутневшего, взмыла птица, и в сторону железной дороги поплыли туманы. Деревья, в отдалении друг от друга, были еще во власти ночной неподвижности. Лишь нити травы дрожали в свежем воздухе да желтый листок бумаги носился по лугу.
Ифигения встала и глядела на равнину, чья древняя шероховатость была приглажена ветром стольких ночей. Дотронулась до света в стекле окна, проведя по нему локтем. Потом встала на колени и произнесла молитву из одной фразы, которая осталась у нее в памяти со времен сиротского дома Святых Сестер, когда самое высокое окно монастыря выходило на затерянное селенье: «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», — говорила она с отсутствующим видом. Какова была ее плоть, она никогда и не знала; в данный момент это был ее коленопреклоненный облик. Каков был ее дух, она и не ведала. Быть может, был то свет утра, встающий над рельсами. Тело служило ей лишь знаком, что ее можно увидеть; а дух виделся ей на равнине. И она яростно царапала себя в своем превращении: нельзя было уже сказать про нее, что мала ростом, потому что коленопреклоненная она теряла свою привычную форму. Ревматизм был ее крепью. И так смутно углубилась она в свечение своего духа над далью, что он уже не принадлежал ей. Так она и существовала, мысля через посредство света, какой видела.
Листок бумаги кружился по равнине, приближался к дереву и бился, пленный, о ствол. «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», — говорила она сипло в сыром рассвете: все с каждым разом сильней пугало, хоть ничего не менялось.
Вот, однако, листок задрожал, блеснув сталью посреди темной листвы, как знак, что должен быть замечен. Ифигения с трудом поднялась, вновь обрела свою строгую форму и вошла в кухню. Кастрюли были холодные, очаг мертв. Вскоре пламя устремилось вверх, дым наполнил помещение, и женщина закашлялась, с глазами, полными слез. Вытерла их, открыла заднюю дверь и плюнула наружу.
Земля палисада была тверда. Вдоль изгороди — проволока для сушки белья. Ифигения потирала руки, чтоб согреть: все это должно быть преображено ее взглядом. Взглядом, исходящим не из глаз, а из каменного лика, — это так видели ее лицо другие и знали, что сетовать бесполезно. Пред этим ликом надлежало прятать свои слабости, держаться замкнуто и не ожидать похвал — на такой лад Ифигения была доброй без снисхождения. Она вернулась в кухню, отпила несколько глотков кофе, дуя, кашляя, сплевывая, наполнив себя первым теплом. Потом открыла дверь, и дым вышел на свободу. А она стояла на пороге, без мольбы, без отпущения.
Вот неясная светлота разостлалась по равнине. Темные птицы летели. Вся листва была теперь пронизана светом, покоем и благовонием. Женщина сплюнула, стараясь подальше, и приняла уверенный вид, упершись руками в бока. Тверда, как драгоценный металл. Проволока в палисаде покачивалась от прыжков воробья. Она опять плюнула, мрачная, довольная. Работа ее духа была завершена: настал день.
2. ГОРОЖАНИН
«Морские существа, когда не касаются дна моря, приспосабливаются к жизни плавучей или глубоководной», — заучивал Персей вечером 15 мая 192…
Бездумно и героически, горожанин продолжал стоять у открытого окна. Но, правду говоря, он никому не смог бы передать способ, каким достигалась его гармоничность, да если б и стал объяснять, не сказал бы ни единого слова, задевающего лоск его манер: их совершенная гармония бросалась в глаза.
«Глубоководные животные размножаются весьма обильно», — произнес он с просвещенной надменностью. Слепой и видный — только это и можно было о нем знать, видя его в окне второго этажа. Но если никто не мог проникнуть в его гармонию, то сам он, казалось, только ее одну и понимал. Ибо то было его зерно света. «Морские животные и растения весьма обильно…», — сказал он с жаром и категорично, ибо таково было его зерно света. Неважно, что на свету он был столь же слеп, как другие в темноте. Разница была в том, что он всегда был на свету. «Плавучие», — повторил он. Он стоял незамеченный у окна, потому что был только одним из способов существования города Сан-Жералдо. И так же одним из его каменщиков, заложивших его фундамент затем лишь, что родился, когда предместье едва подымалось, и был наречен именем, какое покажется странным, только если когда-нибудь Сан-Жералдо переменит свое… У открытого окна. Стоя. Такова была сущность этой породы людей.