ЛЮ:БИ - Наталья Рубанова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она хотела, он тоже, а потом опять: она – и снова: он, и поленья догорали, но оба не ведали до поры, что сердце – около двухсот пятидесяти граммов у Ж и трехсот у М – дышит само по себе, абсолютно автономно, и оболочка, в которой оно селится от безысходности, не более чем изолятор, выйдя откуда только и начинаешь жить: как объяснишь это рыдающему невежеству?
На похороны стянулось пол-империи: Нелли – почему, почему Аделаида Вигдоровна до сих пор помнит, как звали эту певичку в вуалетке, смотрящейся на ней как то самое черкасское седло известно где? – два раза упала в обморок, причем довольно отрепетированно. Тени произносили ненужные речи, впрочем, недолго; одна из фигур зачем-то исполнила каприс Якоба Донта (а не его любимый, из Паганини) – Ада не помнит, какой именно: да и как вспомнить, когда щеки уж белее кладбищенского камня, душегубительно пахнувшего хвоей? Раскрыла она зонт и пошла-шла-шла под проливным к остановке, а через год, после чудом выбитого академа, сожженного дневника да так и не вскрытых вен – подподушечная бритва заработала б пролежни, кабы смогла, – нашла силы перевестись со струнного на теоретическое: благо, мозги позволяли. Ее Профессор умер, а вместе с ним и Скрипка. Мертвый инструмент: мертвый футляр: мертвая музыка: чего уж говорить об остальном! И все же тело – будем объективны, действительно неплохая комбинация молекул – страдало не меньше. Ада, сплошь уязвима, чувствовала, как слезает с нее самая последняя, самая тонкая, словно папиросная бумага, оболочка – того гляди, останется одно мясо, или того хуже – кости: тогда ее точно рассекретят! И выгонят, выгонят… Таким, как она, – бескожим – не место в советском… “Вы разве не умерли, Сергей Андреевич? Вас не хоронили ль? Разве? Не обманывайте, вы не имеете права! Я должна знать, знать, я не могу так больше, вы понимаете?!” – а потом жар, щеки пунцовые: “Адка, да что с тобой?” – а она бежит, бежит уже по узкому коридору, и то Шуман, то Лист, а то и сам товарищ Сталин заглядится на долгие ее ноги.
“Надо купить помаду… По-ма-да… По-ма-да-на-да…” – так, в бреду, дошла до Центрального: толстая продавщица с золотой фиксой нехотя протянула пошленький пластмассовый флакончик. Так “дамское счастье” сроднилось с несчастьем – до самой консерватории не красила губ, а там… Там уж руки с ума сошли: по скрипке до нейродермита выли, а толку? “Форма потеряна. С теоретического на струнное? Не смешите…” – и Ада равнодушно-аккуратно решала задачи по гармонии да писала фуги, находя в их рациональной прохладе какую-то извращенную прелесть, изучала периоды такого-то и такого-то расцвета (всегда чьего-то – чужого, чуждого, не своего), пела тайно в церковном хоре, что представляется теперь штампом, и не участвовала “в общественной жизни”, за что ее едва не исключили из комсомола, а, вызвав туда, попрекнули, кроме всего прочего, пресловутым пятым пунктом. “Какая им разница?” – кричала она во сне, пугая мать, которая долго, до самого их прихода (сначала за отцом, через полгода – за ней), гладила Аду по голове, словно предчувствуя и собственную арию без Da Capo: “А волосы-то у тебя – шелк”, Fine.
Аделаида Вигдоровна стоит на кладбище и не плачет: что толку в слезах, если сама сюда скоро ляжешь? Сердце – быстрая штука, автономная. “Мама”, – шепчет она по привычке, почти не вкладывая в слово первичный смысл, поэтому получается просто “ма” и “ма”, а может, самое настоящее лягушачье кваканье, под которое Аделаида Вигдоровна и бредет по улицам. Глаза слезятся от гадкого февральского ветра: но какие чернила, когда руками теперь почти не пишут, и она сама – тоже, тоже не пишет: на компьютере быстрее, хотя до сих пор, что скрывать, машинка эта кажется варварским изобретением… В сумке – ноты и книги, в голове – звуки и буквы, в глазах – струны, кла-ви-ши. Однако вот… А ну-ка… Да ближе, ближе! “Хелло, Долли”… Не дворец ли? А платья на дамах… “Беса ме мучо”… “Такие носили, когда мне было… было?.. Когда мама… Мама?.. Да где я? И откуда духовой оркестр? – вздрагивает Аделаида Вигдоровна, ужасаясь полупровалу. – И это только начало!” (Кисть, как водится, плотно прижата к виску.) Но вот она уж плывет по дворцу, а во дворце – ее заяц, ее серенький с бантом (“Триста долларов, год выпуска тысяча девятьсот тридцать шестой”, но Аделаида Вигдоровна не слышит), ее “ведмедики” с тем самым выражением глаз-пуговиц, которое не забыть, как не забыть и их, “ведмедиков”, остромордость, лишь через десятилетия округлившуюся… А вот ее белый детский веер… ее чернильница 53-го года… Слезная тушь “Ленинградская”… Амбре “Красной Москвы”… Штофы, рюмки, подносы, патефоны и граммофоны, подковы, чугунки, валенки, санки, самовары… Флаконы и вазы, жабо и боа, перчатки и зонтики, шляпы и шляпные коробки, сапожки и сапоги, сундуки и ширмы, халаты, шали, скатерти, утюги, куклы, куколки, кукляшки… И глиняный кувшин, из которого братец-кролик поливал свои дурацкие кактусы… Винтажная коллекция, не сойти б с у-ма-а-а-мочка, я хочу вон ту звездочку, какую звездочку, Адочка, вот ту, красненькую, хочу-у-у, ма-а-мочка, такую нельзя унести, Адочка, она же для всех людей светит, купи, нельзя, купи, нельзя, нельзя, купи, игрушки за углом, хочешь? А она хочет, хохочет, а там зайчик сладкий, грустняцкий, его одного никак не оставишь, не кинешь – он мой, мой, он мой, мне не нужна звездочка, тише, глупая, нельзя так про звездочку, уж и тетя вон на тебя обернулась! Звездочка – она хорошая, добрая, она весь мир освещает! Утро красит нежным светом…
И цветы на салфетках, и подушки вышитые, и елка, дивно пахнущая мандаринами, и – под потолком, словно волшебник – развешивающий золотые и серебряные фигурки, отец в колпаке Звездочета (их вырезали из блестящей бумаги вчера вечером, а потом долго склеивали – на руках остались липкие “дорожки”: как нравится Аде сдирать их с пальцев!). А на столе: кекс, яблоки с корицей; а на кухне: какао, шоколад и что-то еще, что-то еще – белое, душистое, вкусноты необыкновенной – в молоке сладком… “Можно?” – но вот часы бьют наконец двенадцать, и уж из радио прилежно лает рожденный лаять. Но родители будто не замечают его, заглушая зычное “Счастье в труде, товарищи!” музыкой, которую Ада едва ли забудет: их душераздирающее танго не раз приснится девочке, неловко снимающей с пахучей елки Щелкунчика, который, словно в сказке, уже – слышите? – оживает и говорит ей: “Щелкунчик, пожалуйста: авторская кукла рождественской коллекции…” – не сломан ли? Дама в шали называет цену, и Аделаида Вигдоровна вновь обнаруживает себя в одном из “блошиных” павильонов, вертящую в руках игрушку-мечту. Не зная, что делать (уж очень не хочется выглядеть дурой), она поспешно расплачивается и достает из кармашка сложенный вчетверо лист, на котором – не забыть подглядеть – заветный адресок: так спокойнее. Неужели придет время, когда она действительно все забудет?
Злые, злые, злые – слезы капали: и потирал лапки Мышиный Король, и хохотала Суламифь, вот и весь пост-, сорри, – модерн.
Вытирая пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна в тысячный раз мечтает выйти через дверь, что пробьют в восточной стене – сказочки про аль-Бируни успокаивают, веки смежаются. Ей снится некое королевство – возможно, шахматное, – где разрешено это: “Боли, потеря интереса к жизни и стремление умереть достойным образом – главные мотивы пациентов, обращающихся к нам с просьбой об эвтаназии”, – говорит Королева, подписывающая кончиком крылышка какие-то документы: причем говорит именно ей, Аделаиде, и сердце у последней ходит ходуном: “Значит, Ваше Величество, Вы… Вы можете содействовать мне в получении визы?” – “Нет, дорогая, ты не понимаешь. Осуществление прекращения жизни медицинскими средствами по просьбе пациента и оказание помощи при самоубийстве возможно лишь в случае наличия доверительных отношений между больным и доктором. Принимающий решение об эвтаназии должен быть твоим лечащим врачом: он должен хорошо – очень хорошо! – тебя знать”. – “Но нет ли исключений из правил, Ваше Величество? И почему…” – “Дорогая, ты задаешь глупые вопросы. А знать он должен тебя, разумеется, для того, чтобы сделать заключение”. – “Какое заключение, Ваше Величество?” – “Как вы, русские, недальновидны, даже если и евреи! Заключение о том, действительно ли твоя просьба об эвтаназии представляет собой твое свободное волеизъявление, глубоко ли продумана и действительно ли речь идет о твоих неизлечимых болезнях и невыносимых страданиях”. – “Но, Ваше Величество, я страдаю, я страдаю невыносимо! А что будет дальше? Моя просьба глубоко продуманна – я лишь хочу отложить ее на некий неопределенный срок… Срок, через который… Одним словом, если человека вовремя не избавить от существования… Простите мое волнение… Еще несколько лет – или год? полгода? – и я превращусь… превращусь в овощ…” – “Хм, неужели ты думаешь, будто наше Королевство будет заниматься еще и импортными овощами? Нам хватает импортных шлюх! Нет-нет, только эвтоподданные. И не надейся, голубушка; прощай же – да помни: есть масса способов, не выезжая из своей у-у-у-дивительной страны…” – она улетела, в общем, а Аделаида Вигдоровна, задремавшая в кресле, вздрогнула и проснулась. Рядом, на туалетном столике, лежал томик запрещенного когда-то Набокова (и прочитанного ею, как следствие, много позже, чем нужно, – но все же прочитанного, о, чудо), а также “Нервные и психические болезни” Бортникова и Зубахиной (издание, разумеется, переработанное и дополненное). С Набоковым уже было как будто б все ясно, и все же не перечитывать его Аделаида Вигдоровна не могла, раз отравившись. Больше всего любила она “Лужина” да “Соглядатая” (в Смурове узнавая себя, и не напрасно); нередко перечитывала “Другие берега” и – особенно берлинские – рассказы, в которых изредка просвечивал темноаллейный Иван.