ЛЮ:БИ - Наталья Рубанова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дабы не сливать в мозговое вещество буквоеда и малую толику общей обсценной, обрушившейся на нашу героиню – «второй русский» вызвал праведный лай «волкодава», – скажем лишь, что в мате Ягуаровна толк знала, а потому… соло, дуэт, снова соло, и снова дуэт – чего только не было пролаяно, каких только подробностей – прорыкано! Первым замолчал, впрочем, Филя – встав на задние лапы, он, скалясь, загородил собой зажавшую нос хозяйку: дворничиха, как всегда, портила воздух неожиданно быстро.
После инцидента Паллна заметно сдала: сердце, во всяком случае, стало прихватывать чаще обычного – сумерки тела сгущались, не давали покоя и мысли. Стоило услышать о каком-нибудь знаменитом мясе – скажем, новозеландских ягнят, – как ей становилось нехорошо: телеску не проведешь. «Как так? – искренне сокрушалась Паллна. – Они ведь тоже, тоже, как мы, живые… ну не могут же они все быть “ресурсом”? Тридцать семь миллиардов евриков в год – статистика, будь та неладна, – за треклятую печень: фуа-гра, фуа-гра, я тебя съем… Или “дичь” – биологическое определение?..», etc. Однажды скрутило прямо в магазине: услышав, как какой-то мальчишка, показывая пальцем на желто-белых молочных поросят – издали казалось, будто они улыбаются, – спрашивает жиденького мужичонку, теребящего гульфик, «что с ними сделали, папа?», Паллна потянулась за валидолом и ничего, кроме хлеба да яблок, купить уже не смогла – слишком много набралось претензий к «венцу творения»; к Творцу заимевшей ни с того ни с сего «право» твари дрожащей, впрочем, тоже. «…за погубление детей и иные такие злые дела – живых закапывать в землю»[66], вспомнила вдруг одну из своих ролей, и впервые задалась вопросом, на самом ли деле одни новорожденные лучше других, и кого закапывать за это вот – Паллна бросила взгляд на прилавок – детоубийство. А ежли – ну-ну, предположим – поворотиться вопросом сим к радикалке царя Алексея Михайловича, мирок, может, и впрямь лучше станет? Мирок «как он есть» нормальный-то вряд ли примет: немыслимо, невозможно!
Который день, к тому же, не шел из головы голубь, которого она сослепу пнула, приняв комок почти неживой уже плоти за пакет… встрепенувшись, птица доползла с трудом до машины и, прислонившись к колесу, замерла. Детишки, как называют быстрорастущих извергов педагогессы, сломали из интереса оба крыла: «Ну и тушка! С такой-то живой массой… – Ах-ха, пипе-ец!» – стараясь не вслушиваться, Паллна, проскользнув в подъезд, вспомнила слово в слово: «Когда язык окончательно отомрет, порвется последняя связь с прошлым…».[67] Неужто свершилось?.. А она-то, она-то… да что теперь!..
И все же пешина фонотека вытягивала: си-минорная рахманиновская[68], записи Дьерда Цифры, «Меланхолическая серенада» Петра Ильича, 12-й, ре-бемоль-мажорный, квартет Д.Д… Под музыку чаще всего вспоминался и первый их Крым: «Год тысяча девятьсот… тысяча девятьсот… знаешь, Филя, поначалу-то дико: палатка, неудобства одни… хныкала, да: “Спина ломит!” – а Паша плюш раздобыл в Ялте, потом глины набрал, да и выстроил мне у самого синего моря кресло… чашечку в подлокотник вставил: только представь…».
На «дурную славу» (о злодеянии соседки дворничиха раструбила всему дому) Паллна внимания не обращала – благо ни с кем из жильцов не общалась: зачем, да и когда? Вся жизнь в театре: куколка оживает, куколка здоровается, куколка пляшет… куколка идет, прыгает, красуется… И все же боль под лопаткой – поцелуй грудной жабы – становилась порой невыносимой: выводить Филю на улицу становилось все труднее, и Паллна, понимая, что, быть может, уйдет к ПалПетровчу совсем скоро, только качала головой. Филя же, сознавая, что дни безбедного его житья сочтены, поджимал уши да лизал хозяйке руки. Как она убивалась, как спешила пристроить! Ничего, кроме Фили, больше не занимало: было ль, не было… есть ли теперь разница, да и что такое «есть» – как потрогать его, ощутить, дотянуться – как?.. Сла-адкий! «Слова – стартеры для кодов, хранящиеся в глубине тела» – прочитанная где-то фраза заставила разрыдаться: забыла – да все, кроме кукол своих, забыла!..
Она обожала пальчиковых (началось все с театра ложек: отец вырезал из них деревянных лилипутов) – находила шарик, проделывала отверстие для указательного, подгибала мизинец и безымянный к ладони: так средний с большим становились ручками куколки – так начиналось представление, где она, Эммочка – фея, волшебница, сама сказка, – была и режиссером, и актрисой, и игрушкой одновременно. Тогда и пришло чутье – ни разу не попыталась она навязать ни марионетке, ни тростевой, ни перчаточной, ни механической оболочке свою волю: заставишь сделать куклу то, чего она не может, – пиши пропало!.. Приказной тон умерщвлял, образ – дерево, жесть, папье-маше: не суть, – упорно не оживал… «Как можно издеваться? Они настоящие!» – заводилась Эмма, которой в театре завидовали: дар божий, непереваримое мозговым веществом актерствующих ярочек «яство», утаиванию не подлежал… присовокупим к расстрельному списку счастливый – «незаслуженно» – брак да питерскую родословную, пусть и осложненную V-образным пунктиком, из-за которого урожденную Вельзнер и выслали по щучьему веленью в град N, а она возьми и не попросись обратно… О, знала ли Эммочка, направляя указательный к отверстию шарика, который через мгновение превращался в наделенное душой существо, что окажется когда-нибудь в этой дыре, а, окончательно там осев, станет вспоминать институт, в котором с легкостью сканировала все эти художественные решения, сверхзадачи да сквозные действия?.. «Главное – единство мысли и пластики», – изрекал то и дело профессор К., и Эмме хотелось смеяться, а над этим вот – «Самое главное – первая встреча с куклой» – хохотать до упаду: да это же свидание, сессия-лю! Сколько кукол, столько и сессий – все как у людей… неужто озвучивать?
Первая – длинноволосая Ундина: мечта, идеал, богиня. Эмма долго изучает ее возможности: поворот головы, артикуляцию, позы… Ундина холодновата, Ундина дика – тем и интересна. Эмма пытается вообразить, какой она предстанет перед зрителями, когда те увидят ее с Гульбрандом. Как «вынырнет» кукла на втором плане, когда она, Эмма, отведет ее за принца и приподнимет, а потом наклонит голову и опустит руки: «Теперь ты расскажешь мне, милый, повесть свою, мы одни…». О да, если Библия пианиста должна начинаться со слов «Вначале был ритм», то Букварь кукловода – с точечного «Вначале был жест». Жест защищающегося, жест, «сворачивающийся» от животного страха – и жест дарующий, «раскрывающийся» на радостях, что, по большому счету, условность: фирменные приемы, способные очеловечить и пластмассу, держались в секрете – вот Эмма и наприемничала (читай намечтала), да так, что под видом профнепригодности и политической безынициативности (опасней, если б в годину ту назвали сие неблагонадежностью) ее лишили счастья разглядывать, свесившись над гранитом, морщинки Невы, а потом и вовсе ограбили: ни тебе Кировского, ни Таврического, ни Зимней канавки… И если существует, коли верить давинчевскому трактаку, столько движений, сколько эмоций, то ее, Эммино движение в пору пугающей поначалу провинциальной ссылки напоминало закручивание в воронку, представлявшейся то черной дырой, то сверкающей, возносящейся до небес, спиралью, на одном из витков которой она, Эм-моч-ка, клянчит хлеб у разом ссутулившейся в ту зиму матери… О блокаде, впрочем, не говорила – ни с кем, никогда, даже с ПалПетровичем: так и отдала Богу душу, не облегчив. И когда душа ее выбросилась из опротивевшей оболочки, когда миновала все эти занебеснутые КПП, отделяющие от того, что кто-то назовет мифом, а кто-то – Источником, тогда лишь вспомнила о сладком, и, будь у нее руки и голова, схватилась бы за нее непременно.
Звякнув ключами, Государство – первым делом бросалась в глаза кирза – вышвырнуло Филю на лестничную клетку и, опечатав квартирку, убралось восвояси. Посмотрев Государству вслед, Филя растянулся на коврике и, положив морду на лапы, заскулил, вспомнив, как читала ему Паллна про какие-то собачьи глаза, что катятся в снег «золотыми звездами», но вот поэта – а ведь называла, называла… всегда, перед тем как начать, говорила: «Это, сладкий, Лерма…» или «А это – Блок», – вспомнить не мог…
Стараясь не попасться на глаза дворничихе, Филя переходил тихонько с этажа на этаж. Соседи – они же, как говаривал ПалПетрович, ближайшие враги человека, – если и не радовались его горю, то просто не замечали, и потому выпросить у них хоть сколько-нибудь еды или воды не было никакой возможности: клац-клац, щелкали замки, клац-клац… Когда же, прижавшись к двери своей скворечни, Филя, наконец, не выдержал и завыл, Ягуаровна – «О-отжешь гнида, шоп ты с-с-с…» – вытолкала его на улицу.